Три тополя
Шрифт:
Степан без слов понимает ее: иногда Дора думает, что немотный этот разговор и сроднил их, — о чем только не переговорили они вот так, в полслова, кивком, улыбкой, быстрым взглядом. В первый же день Дора чутьем угадала, что Степану нужна тишина, молчание, угадала так верно, как редко удается и бывалому доктору. Если люди понимают друг друга так, что им и слов не надо, кто же посмеет сказать, что они не рождены один для другого, что их свел случай, а не судьба?! Случай, наоборот, держал их жестоко долго в отдалении, пока за них не заступилась судьба.
К больнице она всякий день подходит с тылов, видит строгий корпус и окно Степана, — недели две назад он еще появлялся в окне, и Дора, завидя его, жалела, что не может сама постирать его больничное
До больницы не близко. Дора меняет руку: сумка тяжела, будто в ней обед работника, а не выбитого болезнью плотника и столяра. Булка — свежая, сдобная, пшенная каша, любимая Степанова еда, бутылка молока с оттиснутым по серебру крышки завтрашним числом, фруктовый взвар в банке, поздние подмосковные помидоры, яблоки; ей говорят не носить, нельзя ему этого, а как не носить? — вчера нельзя, сегодня нельзя, а ночью вдруг переможется, пойдет на поправку, захочет есть?! Сколько раз ее дочь и сын, переболев, как голодные волчата кидались на постылую еще вчера еду: хорошо, если находила чем покормить, а теперь, слава богу, есть.
Первые дни Дора мучилась, думала, что Степан ест только бабкино, а ее передачи ему лишние. Извелась за неделю, потом осмелела, спросила у нянечки, которая увозила на тележке бутылки, банки, кульки и пакеты. Оказалось — родня ходит редко, им далеко до больницы; объявили им диету больного, они и не стали возить лишнее, зря деньги переводить. «Ты сестра ему?» — спросила няня, и Дора в ответ качнула головой. Десять лет назад каждый догадался бы, что кроется за неспешным, уверенным покачиванием головы на высокой шее, за невиноватой улыбкой Доры и независимым прищуром серо-зеленых глаз. А теперь поди разберись, когда голова закутана в серую шаль, а из-под шали выбиваются такие же серые, седые пряди. «Вы вроде похожи», — сказала нянечка, и Дора не удивилась, не вспомнила, какие они были разные, когда встретились, — чужие, чуждые даже, но оба сразу же напуганные смутным подозрением. «А как же, — ответила Дора нянечке. — Мы не чужие…»
Ночью Доре приснилось, что она отворила дверь к докторам и просит их взять ее кровь для Степана; у нее кровь хорошая, на донорских пунктах всегда хвалили, и в войну, и после, когда она ставила на ноги детей. Степану же она хотела отдать во сне сразу всю кровь. «Разве можно — всю кровь? — удивились доктора. — А как же вы?! Вам тоже ведь сколько-то жить надо…» — «Я выживу, она у меня быстро набежит!» Доктора переглянулись, и один из них строго сказал ей: «Может, у вас и группа не та, не подойдет ему?» Дора обмерла: как же так, для чужих брали — подходила кровь, а для родного не подойдет?! Сколько лет вместе, душа в душу, и не та группа? Видно, она даже в лице изменилась, доктор подхватил ее за руку, его большой палец лег на ее запястье, считая удары, выведывая Дорину кровь. «Кем вы ему приходитесь, Дора Власьевна?» — спросил он ее ласково. Хотела сказать — женой, не успела, бабка помешала, не то бабка, не то дочь Степана, грозная Елизавета, партизанка, Христова невеста, председатель фабкома: Дора увидела ее со спины, но было заметно, что Елизавета покачала головой, — не лги, мол, баба! Сказать «сестра» не успела; чтобы такое сказать, надо бы хоть дух перевести, оттолкнуть от себя двенадцать лет сладкого греха, иначе какая же ты сестра! Вот и сказала — невеста! — а они поверили, хотя Дора стояла перед ними в больничном халате, в Степановых калошах на босу ногу,
Благодарная им, она во сне пообещала докторам убраться в больнице, помыть полы на всех этажах, в палатах и на лестнице, прибрать в тумбочках. Сколько Дора себя помнит, она всегда убиралась: в своем доме, в избе у свекрови, у детей, в доме отдыха, на тонкосуконной — она и Степана-то увидела, убираясь в плотницкой подсобке; разогнулась с веником в руках — чей-то глаз прожигал спину — и поняла, что уже он оглядел ее всю, стоял, ждал, когда откроется лицо, оправдается ли его тревога и ожидание или можно будет с легким сердцем отвернуться от Доры?
Не отвернулся…
Акации по пути много, она растет споро, растет и в засуху, теснится за штакетниками, закрывает дворы от наружной, мимохожей жизни. Знойным июльским днем стручки акации открывают пальбу, солнце рвет их изнутри, они стреляют семенем в асфальт и в землю, хотят, как и все живое, продолжения рода. В октябре акация безгласна; сохнет, теряя последние соки, пустяковый лист, а стручок темен, изнурен временем, молчалив, разве что скрипнет, ломаясь под ногой. Он лег на землю под ветер, под хозяйскую метлу, но Дора и неживого, сухого его звука остерегается; она узнала, как слаба даже и могучая плоть человека, и ничего не хотела рушить, ломать, а только беречь и сохранять. Обдумывая давешний сон, она толковала его в лучшем смысле: ничего плохого во сне не случилось, — она говорила — ее слушали, верили ей; может, ее кровь придется Степану, может, ее крови как раз и не хватает ему, ведь после операции ему вливали чью-то, а дело не поправилось. Непременно надо сказать доктору, а не будет доктора — нянечке, пусть похлопочет.
Одно Дора знала твердо: в такое вот утро, солнечное и веселое, люди не умирают, а Степан и подавно; он ей сказал как-то, что во всю жизнь только и любил, что солнце, дерево — рабочее, покорное его руке дерево, — и ее, Дору. Как же ему умереть, если осеннее солнце второй месяц полыхает от зари до зари, а она каждое утро идет к нему, идет не спеша, долго, чтобы и он знал, что вот закрылась за ней домашняя дверь, им же собранная и поставленная в петли, и уже Дора с ним, улица за улицей, — с ним, а потом больничное окно на третьем этаже и всегдашняя надежда, что Степан поднялся и стоит, опершись руками о подоконник.
Дора не винила тех, кто мешал жить ей и Степану, а особенно не винила детей: как им понять, что случилось в ее и Степана жизни?! Для детей Степан — старик, да и ей уже минуло сорок, когда он первый раз взял ее руки в свои, вытесанные из колкого, шершавого дерева. Разве и сама она понимает все, что между ними случилось? Спроси у нее, какой Степан нужнее ей — ночной, непреклонный и нежный, так продливший ее бабий век, или дневной — заботливый, неречистый, весь в деле, в хлопотах о ней, будто он потому только и приходил, что в своем доме не хватало для рук работы, — спроси у Доры, она и сама не ответит, не разделит этих двух Степанов, да и кто ухитрится отделить душу и дыхание от тела?
Младшая дочь и сын Степана жили в других, далеких городах, ездили редко, лет десять тому назад пробовали усовестить отца, припугнуть Дору и отступились. Не отступилась Елизавета: ее на тонкосуконной чтили, привыкли к ее строгой честности, к нецелованному, суровому лицу, к высокой, девичьей фигуре при тяжелых бедрах, словно нарочно раздавшихся для материнства. «Ты, отец, — старик, — упрекнула она Степана. — Постыдился бы!» — «Значит, не старик», — тихо ответил он. Степан, когда уверился в любви Доры, обрел душевный покой, неудобный для тех, кто хотел командовать его жизнью. «Что ж, так и будешь? — хрустнула сплетенными пальцами Елизавета. — Мало ты в жизни любил, отец?!» — «Я и вовсе не любил, Лиза… Грешил. Обманывался. Детей родил: дети хорошие, дети лучше меня. Что же мне делать — ведь я живой…»