Три тополя
Шрифт:
Он долго боролся с желанием подать голос, посоветовать Шилову не шебуршить, не курить спозаранку, и только когда Леша подошел к окну, близко к Лутикову, и в нос ударил табачный дым, Лутиков раздраженно открыл глаза.
— Не смолил бы ты на тощий желудок!
Леша не отозвался, стоял упершись плоским животом в подоконник.
— Давно ходишь? — спросил Лутиков. — С рассвета? Ты б не ложился после обеда, что ли.
— Один хрен.
— Где-то я тебя, парень, видел? — застенчиво сказал Лутиков.
Он чуть не каждый день заговаривал об этом, а
— Где-то я тебя, ей-богу, видел. Ты на войне был?
— Зацепил маленько…
— С сорок первого?
— С сорок четвертого, с ноября.
— Не там, не там: я тогда в госпитале маялся.
— Лю-юбишь лечиться! — сказал Шилов громко, не в пример Лутикову, который старался не разбудить парней.
— Поживи с мое, полюбишь.
— Всем долго жить — хлеба не хватит! — Грохоча ботинками, он отошел от окна, не желая слышать резонов Лутикова. — Скоро трава в Воже ляжет… — Алеша закурил новую сигарету. — Самая пора щуку бить. К холодам она крупная идет, иной раз и вынести из воды не просто.
— А чего с такой делать? Невкусная она, говорят.
— Дураки говорят. Щуку солить надо, соленая, она любая вкусная.
— Да-а, — неуверенно протянул Лутиков. С Лешей он терялся, не мог приноровиться к его вескому тону, а в этот час, без очков, плохо различая палату, он и вовсе не находил себя. — Век живи, век учись… У меня тут в тумбочке хлеб и ветчины немного, подзаправься, а?
— Кашу принесут — возьму. — Шилов потер руку об руку и заходил быстрее; гнал себя от тумбочки Лутикова, гнал и возвращался, жалея, что сразу не взял гостинца.
Передачи Лутикову от жены были скудные, а Лутиков делился; и бывало обидно, что этого не ценили, не понимали всей его честной, строгой, отданной людям жизни!
— Ты, Леша, бобыль или живешь не близко?
Солнце быстро желтело, ожесточалось, проливало на стены уже не скрытый, нежный свет, а обнажающий и неуютный. Шилов ответил не сразу, когда Лутиков и ждать перестал:
— Водится и за мной грех. Далёко.
Сказал невзначай, наводя Лутикова на подозренье, что Шилов из тех беглых кормильцев, от которых семьям один урон и ночные слезы.
— Жить надо путем, — скорбно сказал Лутиков, — в открытую, конкретно, а мы еще мелко плаваем.
— Куда там плаваем: на сухом тонем.
Затих Царев, исправно храпевший всю ночь: лежал лицом к стене и, может, уже не спал, слушал их.
— Я, Леша, привык к этой комнате, — начал старик тихо и доверительно. — Тут прежде двое столов стояло, за вторым сколько же людей сменилось — карусель! Всех и не упомню, — один я не менялся, все тут и тут. Что ни день — сосед в разгоне, в деревнях, вот и сидишь в четырех стенах один: кабинет получается…
— Слыхал.
—
— Конюх говорил.
— A-а! Он порасскажет! — Конюх, Петр Михайлович, лежавший в хирургии, знал в районе всех. — С глазу на глаз лучше разговаривать; если с кого стружку снимаешь, ему с глазу на глаз не так обидно.
— В кабинете и взятку загрести ловчее!
Лутиков гневливо засопел, полез под подушку за очками, но не успел дать отпор Шилову, — родниковый, ангельский голос дикторши обратился к ним из подвешенного над кроватью Царева динамика:
— С добрым утром, товарищи!
— Хватилась, зараза, — обиженно сказал Алексей и вышел из палаты.
Добрея к самому себе, Лутиков думал о том, что хоть, он с болезнью стал раздражителен и даже супруги не щадит, а на Лешу у него нет злобы: с первого знакомства он с ним мягок и сговорчив. В палату Шилова принесли, и не нянечки, а Плюхин с Царевым, внесли чуть живого, с подозрением на инфаркт, сестра сунула под кровать уточку и судно, а шлепанцев не дала, чтобы он и не подумал вставать даже и по нужде. Он лежал неподвижно, незряче, восковые веки мертво облепляли глаза, щеки запали, только кадык перекатывался на худой шее, доказывая, что он жив и не спит, а трое палатных старожилов досадовали, что теперь и в их светлой, чистой палате засмердит, как и в других. Но Шилов поскучал с часок, потом осторожно поднялся, сунул ноги в слоновые шлепанцы Вити Плюхина, вышел в сортир и вернулся с дымящейся сигаретой, которую стрельнул в коридоре. Странно пошел на Лутикова, плохо различая его у горящего солнцем окна, приблизился и спросил: «А ты кто?» — «Гипертоник…» — сказал Лутиков. «Не русский, что ли?» — «Почему? Русский», — обиделся Лутиков. «Фамилия чудная, не слыхал я такой!» — «Фамилия мне — Лутиков». — «А! — коротко сказал Леша и повернул от окна, будто у него только и было заботы что узнать фамилию Лутикова. — Я с них ботинки стребую… Чего придумали!» И стребовал: даже из коридора доносился в палату стук его грубых башмаков.
— Падло! — сказал вдруг Царев не утренним, благостным, а деловым и трезвым голосом. Он вынес руку из-под одеяла и смотрел на крупные, во всю кость, часы. — По его выходит, кто до кабинета дослужился, тот и взяточник.
— Тебе со сна послышалось, — сказал Лутиков. — Он не в том смысле.
— В каком же еще смысле?
— Просто так: что с глазу на глаз удобнее…
— Ты, что ли, брал?!
— Мне и совать-то не смели — меня народ знает.
— И я не беру: и без того жить можно.
— Больной он, Яша. Я его карту видел: он и сам не знает, какой он больной. Сердце плохое, а печень и вовсе в распаде.
— Ты попробуй налей ему баночку — опрокинет. Сожрет! Не распадется.
— Что ты: умрет он! И не думай подносить.
— Я, что ли, пью?
— Будет пустяки говорить! — с неудовольствием сказал Лутиков.
— Он по маленькой, батя, — послышался голос Плюхина. — Ему с железной дороги проценты за хлебные перевозки положены, вот кассирша и носит. Верно, Яков?