Три тополя
Шрифт:
— Вы почему мне мало лекарств даете? — Его серые, прихваченные желтизной глаза смотрели с подозрением. — Мы с Плюхиным по одной болезни? По одной. Ему дают, а мне нет!
— У вас организмы разные, — сказала Захарова.
— Я похуже болен?
— Допустим.
— А мне лекарства — чуток. — Он изучал ее, не мигая, пристально, чтобы поверить не только словам, а и взгляду, малейшему изменению лица. — Мне третий день магнезии не дают. Нету? А ему откуда есть?
— Ну и брал бы у меня, — откликнулся Плюхин. — Мне, что ли, жалко!
— Не смейте и думать! Это что за чепуха! Настя, отберите у
— Меня, что ли, жалеете?! — обронил он презрительно.
Захарова помедлила, сказала с профессиональной строгостью:
— Чего мне вас жалеть? Я лечу вас — и только. Далась вам эта магнезия! — сказала она досадливо и ушла из палаты.
Явился Петр Михайлович, будто он за порогом дожидался конца обхода, чтобы проникнуть внутрь, не дать обитателям палаты разбрестись. Конюха неотвратимо тянуло сюда, он возвышался духом, сидя здесь, против Лутикова и Царева, поглядывая то в большое окно, с видом на парк, то в потолок, на отделенный выгородкой угол старой лепнины.
— Ну, стоналки! Жить будем или помирать назначено? Эх, надо бы и мне к вам определиться. Вас, чую, и кормят получше. Помирал бы ты, Гермоген, или к старухе в избу обратно, — нравится мне твое место, светло и птицу лучше слышно.
Все будто сговорились тиранить Лутикова. Хоть он и сидел, пригнув голову, с вишнево-смолистыми пиявками на затылке, никто не жалел его и не щадил так, как он умел щадить других. Шилов послал его подальше, когда Лутиков в который-то раз засомневался, не видел ли он его где прежде. Царев лежал, храня враждебное молчание, прислушиваясь к чему-то внутри себя: напуганный Захаровой, он с молчаливой обидой принял укол в ягодицу и поглотал лекарства, которые в другие дни уносил куда-то из палаты. Не было в нем сегодня интереса к чужой жизни, только мрачная отрешенность и горькое сознание, что он один в этой палате болен по-настоящему, а остальные едва ли не симулянты.
Лутикову бы смолчать на слова конюха, не дать ухватиться и за мизинец, но в эту пору пиявки только что въедались в пористый, обсаженный синяками затылок, и он не удержался, с поникшей головой стал выговаривать Петру Михайловичу, что недобрый он человек и себе во вред не держит язык за зубами.
— Давай, давай! — обрадовался разминке конюх. — Давай, воспит у й меня… Тебе надо!
— Это почему же?
— Ты церковного корня человек: поп да петух и не емши поют!
— Врешь!
— Как же вру, коли родитель у тебя — духовного звания.
— Худо врешь! Не отец — дед раскольник был.
— Однако ж он не власть колол, а церкву. А тебя зачем Гермогеном нарекли? Видать, тоже на приход метили.
— Дед назвал, отцу назло, — сокрушался Лутиков невежеству и злобе конюха. — Отец революцию делал.
— Как же, помню, — легко согласился конюх; в таких случаях надо было ждать нового подвоха.
— Он от руки пал! — торжественно сказал Лутиков. — Постановление было — памятник ему сложить.
— В Москве, что ли? Или в Рязани?
— Тут, на родине.
— Что ж не сделали?
— Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж
— Ты бы настоял.
— Я за чужих всю жизнь заступался, а личное у меня не в чести!
— Уела, значит, и попа грамматика?
— Чего?
— Мудрено это для меня, Лутиков: ежели заслужил твой родитель — пущай кладут камень; а не по чести затея — помалкивай. — Он обратился к молодым: — Пошли, что ли, дерева в парке считать, может, их прибавилось за ночь. А ты чего? — спросил он у Царева, который не пошевелился.
— Плохо мне, — тихо сказал Яков. — Вам шуточки, а мне хана.
— Ну-у! Ты, парень, жить будешь, долго жить будешь, еще и правнуков ростить станешь; тебе главное — в счете не сбиться.
— Вредная личность! — сказал Лутиков, когда они с Царевым остались в палате одни. Царев не ответил, он блуждал взглядом по потолку. — Ты как понимаешь жизнь, Яша?
— Чего ее понимать! — Он сделал долгий вдох, до предела наполнив воздухом грудь и живот, проверяя и на такой манер свое нутро. — Живу — и все.
— А потом?
— Мне бы от язвы отбиться, и всего делов.
— Проживешь еще тридцать лет, а потом? — тоскливо спрашивал Лутиков, покушаясь на поучение: ему не хватало самой малой зацепки.
— Почему тридцать? — озлился Царев. — Я в твоих, что ли, годах? Так ты и десять, может, не протянешь.
— Это к слову: ну, пятьдесят.
— А пятьдесят и моих тридцать — восемьдесят. Не век же мне жить. Ты и правда поп! По исповеди стосковался.
Лутиков замкнулся. Одинарные рамы не держали ни уличных звуков, ни солнечной благодати, которая пролилась на мир с голубых небес. Даже горький запах палого листа и тополевой коры сочился в палату сквозь окончины, невозбранно лился в форточку. Забыв о пиявках, Лутиков прикрыл глаза и благостно раскачивался, думая, какое же это счастье встречать новые весны и провожать л е та, пусть и не в собственном доме, а здесь, в сухой и теплой палате. Слушать крики маневровых паровозов, шелест шин на шоссе или автомобильные гудки у шлагбаума, смутный шум тонколистных лип и тревожный предотлетный грачиный грай, незнакомые голоса и размеренное, успокаивающее вжиканье двуручной пилы. Им, зеленым, не понять его радости: пусть в обиде, и в раннем отрешении от государственных дел, и в несогласии по многим новшествам, однако же радости настоящей, высокой. И, убегая мыслями в детство, Лутиков вспоминает всклокоченного деда, как он честил мытарей в храме, господних слуг, лишенных истинной веры, но полных корыстолюбия, делового усердия и рвения на церковной ниве. Лутиков испугался вдруг собственной недостойной мысли, что и дед его, и отец, да и он сам покруче были замешены, чем эти зеленые, — они вроде пожиже, без ярости, а что без ярости сделаешь в жизни? Умом он знал, что все должно быть по-другому, раз жизнь идет вперед, то и люди движутся вперед, а не назад, и, выходит, он не прав, он грешит на жизнь, хотя и невольно. Лутиков в смирении открыл глаза, чтобы уйти от обманчивых мыслей в реальную жизнь, и прямо перед собой увидел жену, Антонину, малого росточка, старенькую, с таким страхом в устремленных на него глазах, что и Лутиков испуганно обернулся, не маячит ли у него за плечами леший.