Три тополя
Шрифт:
— Проучи ты ее, Витя, — начала она самоотречение. — Ты мучаешься, а она гордость свою показывает. Стыд забыла.
— Она прислала или мать? — мрачно спросил Витя.
— И не думай! — всполошилась бабка. — Дикие они обое: я потай ушла, сказала, в церкву, сумку в повети сховала. — Она гордилась своим поступком, серьезной болезнью зятя и тем, что сидит в больничной палате, рядом с Лутиковым, которого смутно помнила в начальстве.
— В лесу она? — тихо спросил Витя.
— Там, там; и Галя с Манькей там! Одной не управиться. Здоровущие телки стали, не телки — коровы. Хорошо
Витя длинно фыркнул, так что мясистые губы задрожали.
— Чего меня жалеть? Я в порядке.
— Ты видный из себя, ты мужик, — певуче сказала бабка. — Ты всегда в силе будешь, а она баба: мало ли таких.
Витя помалкивал.
— Продешевит она жизнь, Витя, — затосковала бабка, поняв молчание зятя в самом худшем смысле. — Ей, видишь, книги умишко забили, она по книжкам жить хочет. — Она заметила толстую книгу на одеяле и малодушно сказала: — Ты вот знаешь, какую читать, тебя командиры в армии обучили, а у нее какие книги? Против бога, тощие, а картинки — срам. Жестокая она, ты ее проучи, — униженно клянчила бабка.
— Не слажу я с ней, — признался Витя.
— Обратаешь! — пообещала бабка. — Она, пожалуй, понесла от тебя, а? Ты как думаешь, Витя?
— У нее спросите!
— Цельное лето в лесу и в лесу: это и нетеля в тяжесть войдет.
Витя покраснел, скользнул взглядом по неподвижному профилю Шилова и ничего не ответил.
— Она не скажет, — тосковала бабка. — Не то что мне, матери не скажет: она и с любовью крылась, явилась в одночасье — за Витю, говорит, иду — и все. У нас и старшая, Авдотья, тоже с яблуками на пароходе поехала в Москву, что думаешь? — не доехала, на воде замуж пошла, а яблуки за полцены — в Коломне. Вот ведь беда.
— Может, и не было у нас любви, — сказал Витя с драматической, обвинительной нотой.
— Была, была, как же! — всполошилась бабка. — Клавка, не любя, в жены не пойдет, хоть убей. Любит она, Витя, только жестокости в ней много и книгами зачиталась.
Витя недовольно ворочался на кровати.
— Худо тебе, верно? Сама вижу, худо. Ты и помереть мог, а ей на своем стоять любо.
— Кровь ваша такая, вредная, — сказал Витя.
— Верно, верно! — обрадовалась бабка, что он заговорил. — Не мирные наши бабы; я и с дочкой сладить не могла, а внучки и вовсе не слухают. Одни бабы у нас, скоро кончится наш род, и то людям легче будет.
— Еще и Манька с Галей свое покажут!
— Поиздеваются оне над мужиком, обое поиздеваются! — Она вздохнула. — Домой придешь, ты ей науку преподай, ты, Витя, лучше ее ученый, тебя командиры учили, а ее кто?
Так и ушла она, подавленная значительностью палаты, обидой любимого зятя, чувством и родовой, и личной вины.
Шли дни, теплые, жаркие к середине, в праздничном, слепящем солнце, а Витя отгораживался от солнца опостылевшей книгой, ленивыми, толстоватыми веками. За опущенными веками он видел не раскаленный квадрат больничного окна, а июльский лес, сухой и томящий, видел зеленый шатер и босоногую, неутомимую Клаву, слышал ее шепот в шалаше, зеленые, крутые стены которого только сутки хранили живые соки, а на вторые начинали шелестеть, вызванивать
— Хоть красивая она у тебя? — допытывался Царев.
— Кто ее знает…
— Разумеется, красивая, — сказал Лутиков. — Я их семью знаю.
— Ты, Герман Александрович, по анкетам людей знал, ты в бумагах силен, — уязвил его Царев, — а я бабой интересуюсь, какая она на ходу. Этого, папаша, в анкете не оформишь. — Он почти не помнил того времени, когда Лутиков ходил в начальстве, но твердо знал, что с этим покончено и больному старику уже не быть над людьми. — Карточка у тебя есть?
— Нету, — сказал Витя.
— Значит — мымра. Ко мне Маша два раза на дню бегает, а карточка — вот она, есть. — Он полез было в тумбочку за фотографией, но показывать не стал, Марусю и без того все знали. — И она, и сын.
Было это перед ужином, Шилова томил голод, и хотя он старался не задевать Царева — тот обещал устроить его на машину, когда Леша выкарабкается из больницы, — пришлось и ему вступить в разговор.
— За тобой, Царев, жена приглядывает: не доверяет тебе. А Плюхин и год выдержит, не замарается. Верно, Витя?
— Кто его знает…
— Чего там! — ободрился Царев. — Жене изменять можно, только чтоб она понимала, что ты ей преданный. Тебе, что ли, не приходилось? — примирительно сказал он.
— Я с малолетства холощеный! — отрезал Алексей.
Долго молчали, потом Витя засмеялся, запоздало и глупо, а Шилов, чтобы к этому разговору не возвращаться, сказал:
— Слышь, Лутиков, ты жену не бил?
— Не приходилось.
— И за волоса не потаскивал?
— Дикость это!
— Не врешь, — сказал Шилов. — Ты не врешь. И долго ты с ней хороводишься?
— Всю жизнь, — гордо сказал Лутиков.
— С самого начала — с ней?
— С юношества…
Лутиков едва удерживал плаксивую дрожь в голосе: его теперь тянуло на умильные слезы, и он не замечал грубого тона Алексея. Нравилось ему, как он жизнь прожил, и как рассказывал о ней, и даже то начинало ему нравиться, как обидели его, как оттерли от службы, — все это была как-никак история.
— Да-а… — протянул Шилов. — Трудная у нее жизнь, не позавидуешь. Не любил ты ее, что ли? По расчету взял?
— Дурень ты, дурень, — добродушно отругивался Лутиков. — Я ее одну только и уважал. — Он вздохнул и вернулся к донимавшей его загадке: — Мне и голос твой вроде знакомый, хоть убей. Где-то я тебя, парень, видел.
— Ты сразу не ту политику повел, — поучал Царев Плюхина. — В подчинение к жене пошел.
— У нас на равных, — вяло отбивался Витя.