Три тополя
Шрифт:
Молодые рассмеялись: Царев добродушно, самодовольно, а Плюхин весело, будто он и впрямь сказал смешное.
Дверь в палату открылась, заглянул конюх из хирургии.
— Чегой-то у вас ноне весело, стоналки? — спросил он, входя. — На выписку дело пошло?
— Рано, Петр Михайлович. — Лутиков старался, сколько возможно, держаться с конюхом дружески. — Нам еще ремонт положен.
— Вам лежать можно, — согласился Петр Михайлович. — Дом близко, харч свой.
— Не в том счастье, — сказал Лутиков.
— А в чем еще?! — удивился конюх. — Прищемило бы тебе, Лутиков, грыжу, ты бы не то запел. А то ходишь с пиявками, красуешься; я всякий раз, как
— Гипертония у меня. Понял?
— Как ни крути, все не грыжа!
— А чем тебе ее, Петр Михайлович, прищемило? — спросил Витя. — В двери, что ли?
— Этого, парень, не расскажешь, — тоскливо сказал конюх. — Это самому дожить надо.
— У всех она, что ли?
— Она к работе в придачу: кто через силу робит… Я ее, Витя, прежде не понимал, считал — есть она, ну и есть, в ней и весу лишнего-то немного. А как прищемилась — все, конец пришел, старуха соборовать меня стала. Меня самолетом брали, посадили его промеж березок и от них же и вознеслись, без раската. Специальный самолет. Затраты на меня большие, мне бы двойное питание в самый раз полагалось.
— Вертолетом, вертолетом, Петр Михайлович, — великодушно поправил Лутиков.
— Все-то ты знаешь, Гермоген Александрович. — Конюх ладонью потер небритое лицо, от подбородка к щеке. Хотя Лутикова в районе все звали Германом Александровичем, конюх помнил и его настоящее имя, Гермоген. — Ты церковных кровей человек.
— Врешь!
— Мне врать нельзя, я еще от смерти не ушел, она еще следом ходит, дышит, волоса мне на загривке шевелит. Ты вот послухай, — дяденька мой, отцов брат, Данила, пьянь и на руку был не чист, а с Ильей-пророком в подкидного дурака играл…
— Это кто тебе набрехал?
— Он мне сам и признался.
— Мошенник он!
— Как же, станет Илья-пророк с мошенником в карты играть.
И палата снова громыхнула смехом: даже и Лутиков постанывал, хватался за затылок, и затылок словно бы отяжелел, налился кровью.
История Вити Плюхина совсем запутанная, даже романтическая; она обескураживала и старомодного Лутикова, и самого Якова Царева, для которого чужие дела все были как дважды два четыре.
Перед весной Плюхин женился, стал семейным, только вроде бы наполовину: биологичка Клава из деревенской восьмилетки, его жена перед богом и людьми, не расписывалась с Витей, пока он не бросит пить. И было это так необычно для деревенского мира, что не парень, недавний моряк, отслуживший срок на Тихом океане, а именно она, жена, медлит с оформлением брака, что на Клаву стала давить и школьная общественность, и ее проживавшая в соседней деревне семья, и даже председатель сельского Совета. Все жалели Витю, и с этой общей жалости парень запил круто.
Весной Клава учудила нечто и вовсе несообразное: до срока кончила школьные дела и нанялась вместе с Витей пасти стадо колхозных телят и бычков на отгоне, далеко от деревни, в глубине мещерских лесов. Люди заключили, что Клава погналась за деньгами; стадо было в 220 голов, и при месячной плате в два рубля за голову это выходили немалые деньги, но и трудные, кровавые. Поначалу к ним в лес наведывались правленцы: опасались потерь, — этим летом стороной, по краю мещерских лесов, лютовал ящур. Потом стали меньше ездить. Клава с Витей хорошо смотрели стадо, от лесных деревень держались в стороне, холили пятнистых дурочек и бычков, на себе вытаскивали из болот и лесных ямин, промывали глаза, чуть только приметят,
Август уходил последними теплыми днями в желтизну, в ранний сухой листопад, они уже подгоняли телок ближе к Оке. Оставалось три дня трезвому Витиному обету, и тут-то он сорвался. Набрели как-то на их костер добытчики — при двух машинах, и при сетях, бреднях и охотничьих ружьишках — и в благодарность, что пастух показал им богатое черным окунем лесное озерцо, накачали его вином до последнего предела. Расхрабрившись, он посадил Клаве синяк под глаз, а сам угодил на больничную койку.
Он ждал, что Клава появится: простит и придет. Оставит при стаде кого-нибудь из родни и примчится — злая на него, а все же придет, сядет на краешек кровати, как садится Маруся Царева или старуха, жена Лутикова. Витя плохо помнил, как он обошелся с Клавой, чего делал после того, как опрокинул напоследок граненый стакан дарового коньяка, и от этой сутеми, от помраченной памяти на сердце было особенно пакостно, так, что и на исходе второй недели его тоска нисколько не ослабевала. Он то слонялся в больничном парке, то лежал, тяжело вдавившись смуглым одутловатым телом в тюфяк, и, почти не зацепляясь за подробности, читал одну и ту же, неудобную руке, пухлую историческую книгу.
— Без толку ты читаешь, Витя, — заметил как-то Лутиков.
— А как еще — с толком? — Он положил книгу на грудь.
— Ты конспектируй. Выписки делай, что тебе интересно.
— Ты что?! — поразился Витя. — Этак и с катушек недолго.
Он ждал Клаву, что ни день, то напряженнее прислушивался к голосам в коридоре, к стуку женских каблуков и легкому шагу сестер.
Только на пятый день к нему пришли: но не Клава, а ее бабка. Она оделась по-галочьи, как в церковь, и передачу сложила не в узелок, а в Клавин школьный чемоданчик. Бабка более других в семье напоминала Клаву: маленьким носом, губастым сильным ртом и водянистой, какой-то напряженной прозрачностью незастенчивых глаз. Только речью, певучей и льстивой, она была совсем не в Клаву.
Она мелким шагом вбежала в палату, миновав Витю, и уставилась на Лутикова, потом на пустые побеленные углы и стены.
— Ты чего? — спросил Лутиков. — Тут образов нет: адресом ошиблась.
Она быстро обернулась, узнала зятя и встала против него.
— Садись. — Витя подвинулся. — Или вон стул возьми.
Бабка присела на стул, любовно оглядела Витю, перевела взгляд на Шилова, который, скрестив на груди руки, с шляпой на лбу, смотрел в окно, оглянулась еще и на Лутикова, будто всех звала поглядеть на зятя, какой он красивый и видный. Выложила на одеяло крутые яйца, пирог с капустой, домашнюю ветчину, слипшиеся в бумаге карамели. Витя смотрел поверх подношений и суетных веснушчатых рук старушки, в ее скуластенькое лицо.