Три жизни княгини Рогнеды
Шрифт:
Неужто думаешь тебе удастся? Тебе и расстричься не дадут — надо, чтобы церковь разрешила… У Христа все чисто, в церкви — не все. Отец Кирилл грех взял на душу, когда насильно постригал тебя. Его за это спросит господь, но тебе митрополит не вернет волю. Сама расстрижешься — тебя отыщут и вновь в схиму.
— Не те, не те слова говоришь, — нахмурилась Анастасия. — Вот гляди! — и поп Симон последовал взглядом за ее перстом, нацеленным в потолок. Висели там пучками травы.
— Вот аир, полынь, зверобой, девясил, — называла мать Анастасия, — а этот пук, знаешь что? — и зная, что поп Симон не может знать, сказала, наклоняясь к нему и глядя в глаза: — Это, отец Симон, цикута. Если корни ее истолочь, и настоять в вине, и выпить ковшик — тогда скоро и легко окажешься в той избе, где сидят и ждут живых людки. Давно висит эта травка. А почему не испита? В самый худший день тлела во мне надежда, что переменится
— Недолго побудешь там, мать Анастасия, — сказал Симон. — Сама знаешь почему.
— Хоть день, — улыбнулась Анастасия. — Мне слово твоей любви искуплением за годы бедствий стало, одно слово годы перевесило. А один день в Полоцке всю мою жизнь искупит, вина снимается с сердца. Разве мало, отец Симон?
— Не знаю, мать Анастасия.
Прозвучало это как просьба: «Не надо, мать Анастасия!» Он хотел удержать ее возле себя.
— Не хочу бояться, отец Симон, — ответила она.
В закатный час, под гулкий удар била мать Анастасия вошла в башню, где стоял запахнутый в кожух Рудый, кивнула ему и взобралась на обзорную вышку. Вокруг детинца теснились дворы, и сейчас, выползая из волоковых окон, поднимались над хатами дымы вечерней топки. Впереди над снежной равниной болота тяжело тянула к роще на городских могилках стая ворон. Резко хлопали в морозном воздухе крылья, изредка раздирало тишину злое карканье вожака. Черный пласт стаи рассекал надвое круг закатного солнца — остылый малиновый круг, уносивший с собой еще один день жизни. Кружа над рощей, разбираясь парами на сиденье в померзлых гнездах, стая заграяла, и хриплые крики разлетелись над заславским жильем, возвестив близость ночи, время нечисти, волчьей охоты, лихой татьбы.
Солнце закатывалось слева от матери Анастасии, и глаза ее глядели на север, куда вела улица, и заметный еще в розовом свете санный путь в поле, сходивший вдали на лед Свислочи. А Свислочь плывет в Березину… Там, где жизнь закончилась, там она и возродится. Только бы прийти на холмы над Двиной, испить воды из Полоты, вдохнуть запах полыни на забытых могилах, на знакомых тропах вокруг сожженного детинца. Двадцать лет рассасывает земля убитых, держит их память жесткой, невыкашиваемой травой, густой порослью сосны и березы. Вот отец Симон говорит что земля скоро забывает, а бог все помнит во веки веков, каждую кровинку тысячелетие в памяти бережет, чтобы спросить в день суда, воздать по мере содеянного и страданий. А она отвечает ему: «Бог, бог, тысячеление… не долежать, отец Симон!» У земли другие сроки терпения — на одну жизнь. Не успел — не воздаст. Забудешь, отложишь, не решишься — возрастет на могилах папоротник, и запах его, сырой и тяжелый, навеет забвение…
Мать Анастасия вспомнила давний лес, опушенный непролазным для нее малинником. Лица братьев мелькали в кустах; с задетых веток опадали и терялись в траве перезрелые ягоды. Дятел стучал на сосне, сеялась вниз кора, братья показывали пальцами, где он долбит. Потом ей вспомнился берег Полоты и кусты, покрытые красными кистями поречек. Потом она услышала шум ледохода на Двине и вспомнила крошение наползавших одна на другую льдин. Потом ей вспомнился осенний вечер, когда за стенами шептал бесконечный дождь; они сидели в избе, брат держал ее на коленях, горели лучины, мать и ключница пряли нить, мягко журчали веретена, отец рассказывал — что он рассказывал, память не сохранила, помнился неспешный убаюкивающий говор, ей уютно и радостно, она начинает дремать, кто- то шепчет — спи, спи, а она хочет сказать, что не спит и не хочет спать, и молчит, видит над собой добрые глаза отца и засыпает, унося в сон этот взгляд. Потом она услышала плеск воды — ее и бабушку перевозят в лодке через Двину. Она увидала лица гребцов, взмахи тяжелых весел, с которых радужной россыпью падала вода. Лодка уткнулась в отмель, гребцы попрыгали в воду, вынесли бабушку на берег, а она идет по мелководью и глядит через Двину. там, за широким простором воды, два холма — устье Полоты, а на холме защищенный городнями детинец.
Она впервые видит его издали, ей страшно и радостно, а по реке гуляют слепящие блики, воздух светится, бабушка, подняв глаза, глядит в синее небо, и теплая вода ласкает белый песок.
И все это забыть?
— Рудый! — позвала она, наклоняясь над лазом.
— Что, княгиня Горислава? — откликнулся страж.
— Иди сюда.
Только он один называл ее по-старому. Тиун, когда выпадало встречаться, говорил «княгиня», но без имени. Сыч умудрялся никак не называть. Заславские бабы в разговорах с нею говорили «княгинька», мужики за глаза говорили «черница», в глаза — обращались безлично, как Сыч. Для попа Симона она всегда была «мать
Скрывая волнение, она повела рукой на равнину, далеко голубевшую в лунном свете.
— Красиво, Рудый?
— Ага, княгиня, — кивнул кмет, вопросительно глядя на мать Анастасию, — смотреть на снег и луну княгиня Горислава могла без него.
— Рудый! — мать Анастасия придвинулась к нему вплотную, и голос ее зазвучал жестко: — Поскачешь в Менск, скажешь передать князю Изяславу, чтобы прибыл. Скажи так: «Княгиня Горислава хочет видеть князя Изяслава».
— Сделаю, княгиня, — ответил кмет.
— Слово в слово, и ничего более! — сказала Анастасия.
— Исполню, княгиня.
— И никому, Рудый. Понял?
Кмет кивнул.
В башне послышались шаги, заскрипела лестница, ведшая на вышку. Мать Анастасия махнула Рудому спускаться, тот, не медля, полез в лаз. Только он скрылся под настилом, как внизу раздался злобный вскрик Сыча:
— Куда на руку! Медведь!
— Не подставляй, — огрызнулся Рудый. — Что я, вижу лапы твои?
— «Не подставляй!» Отдавил пальцы — не сжать!
— Я что, нарочно?
— А чего слазить, если человек лезет?
— А чего лезть, если другой слазит?
Мать Анастсия поняла, что стражи готовы биться, и начала сходить в башню. Сыч и Рудый притихли. Мать Анастасия прошла мимо, сдерживая смех. Ей было весело, она чувствовала себя свободной. Радостный стук сердца слышался Анастасии, как ход сильного коня, который помчит ее по гатям, лугам, полянам на потерянную родину. Она видела конный отряд, и себя посреди смелых всадников в белом княжеском платье. Отряд взносится на холмы, трещит под копытами коней высохший вереск, и все ближе, ближе Двина, и она, Рогнеда, заново рожденная, войдет в святую воду смыть пепел своих сгоревших дней.
«О, Симон, добрый мой Симон, — шептала она ночью, — ты спас меня! Как прожила бы я эти годы, не будь здесь тебя! Твой голос удерживал меня от безумья. Теперь мне радостно, отец Симон. Трепетно бьется мое сердце — как в детстве. Оно много настрадалось, поп Симон, а сейчас не страдает и не хочет страдать. Меня не любили — и мне не было удачи, а теперь я любимая — и мне удача. Люби, отец Симон, люби мою душу, она мучилась, но не почернела…» — «Ах, мать Анастасия, нн сжигай себя под ветром жизни.» Анастасия знала, что не послушает, но ласкали ее эти слова заботливого предостережения.
Глава пятнадцатая
Дня три спустя зашла мать Анастасия к Руте. Редкими за разностью жизненных дел стали их встречи, несхожие волновали их заботы, ничего, что скрепляло бы прежнюю их дружбу, не происходило в уныло текущем времени последних лет; живя поблизости, теперь жили они врозь. Свекровь Руты умерла, зато старший сын Рудого женился, и уже внук бегал по избе, второму сыну подошли годы заводить семью, и общие дочь и сын входили в отрочество — тесно было у Рудого, жило здесь множество ртов, и немалого требовали они ухода. Редко выпадал Руте свободный час, а у подруги редкий час был занят; невольно Рута сравнивала такое течение судеб, и казалось ей, что Рогнедино горе едва ли хуже ее счастья. Да, обидел Рогнеду князь Владимир, взяв на виду родителей и кметов, но варяги и чудины десяткою над нею не насмехались; зарезали князя Рогволода и княгиню ножами, но и Рутину родню вырубили в тот же день, и дитя Рогнеда все-таки не теряла, и ныне все ее дети княжествуют, дочери взяты королями, за одним столом всем множеством не теснятся, из одной миски не едят, и сама Рогнеда хозяйка себе в своей келье… А их шестеро в одной избе, и ворчит старший сын на отца, и не любит сводных сестру и брата, и тесно Руте у печи с невесткою, а скоро и вторая придет. И в голодный год прокормит Рогнеду тиун или поп Симон, это уж ее воля, что она мало просит; а Рудому с Рутой никто не давал и не даст; что Рудый добудет, — тем и жили, пока старшие не подросли. А Полоцк. это княгине хочется в Полоцк, а Руте что в Заславле, что в Плоцке — одинаковая изба, те же заботы. Одиночество, пустые ночи? — да, худо одной, но чем плохи были Бедевей или Дорожир? Не князья — зазорно! Только князь. Вот, Владимир был князь, и что, слаще жилось? Черные одиннадцать лет монашества своей волей выбраны, ими гордость окуплена, но стоит ли она такой платы? Могла Рогнеда эти годы простой, доброй жизнью прожить, и дети новые росли бы теперь на утешение и радость, и ночью не холодило бы душу одинокое лежание. Был выбор, выбрала такую жизнь — за что жалеть?