Тридевять земель
Шрифт:
Когда раздались слова молитвы о душах сущих во аде, Александра Николаевна внезапно ощутила какое-то неотвязное беспокойство. Сколько раз за свою жизнь стояла она Троицкую службу, но никогда прежде не придавала именно этим очистительным молитвам, дозволенным лишь раз в году, какого-то особенного значения. Но тут ей показалось, что то, что говорит священник, касается непосредственно её. Она начала думать, кто из её родных и знакомых мог оказаться в аду, и ничего не могла придумать, и вдруг её пронзила простая мысль: "Да ведь Павлик в аду! Что, если не ад, японский плен?"
Послышался звучный голос канонарха: "Ныне в знамение всем в яве языцем быша…", и затем чудные, дивные аккорды, сопровождаемые
После отпуста к Александре Николаевне подошла молодая монашенка и, опустив глаза, от имени матушки Евлампии пригласила на чай.
Узенькая дорожка, посыпанная песком, вела от собора наискосок к домику настоятельницы, прикорнувшему под сенью двух вековых сосен. В гостиной на подоконниках стояли в кадках небольшие пальмы, в банках – столетники, бегонии, фикусы, пахло кипарисом и маслом. В изголовье топчана на божнице, освещенной желтенькими огоньками неугасимых лампадок, скучились преподобные, святые, мученики и великомученики. Из-под неё на шёлковом малиновом шнурке висела металлическая фляжка со святой афонской водой. Придерживая широкий рукав рясы, вплыла игуменья. Всё, о чем будет сказано за чаем, Александра Николаевна знала, как "Отче наш". Знала она, что пойдут жалобы на дороговизну хлебов, да на бессовестность торгующих, да на прочие разнообразные неустройства.
– Как только зиму перемоглись. Дрова-то, дрова – сорок пять рублей за сажень! Каково? А говорят, в нынешнюю-то ещё поднимется… Ох, Матушка наша Владычица, видно, к последнему концу всё идет, – горестно приборматывала игуменья, подперев пухлую щёчку пухлым же кулачком.
Погода стояла звонкая. Жаворонки лили с чистых небес свои ликующие песни, солнечные лучи, словно заигрывая, забирались под шляпку Александры Николаевны и ласкали лицо, но тяжесть всё равно не сходила у неё с души.
У опушки на лугу, распуская жаркие перья, горел огромный костёр – то провожали весну. Парни с веселым гоготом подносили охапки хвороста, бросали его на огонь, а девки, смеясь, прикрывая раскрасневшиеся лица концами платков, отворачивались от ярких снопов искр. Природа и вправду достигла той возможной полноты, дальше которой следует уж только неизбежное рождение новой жизни, и Александре Николаевне невольно передалось это состояние. И хотя её юность давно прошла, и даже самые воспоминания о ней сделались нечёткими, она испытала вдруг и внезапную, свежую грусть о чём-то таком осязаемом, что миновало только вот-вот, и предобещание чего-то нового, неизведанного, чудного. Ей вспомнилось, как давным-давно на Семик она вместе с деревенскими девушками у себя в Вердерево пускала на воду венки, и как её венок сразу стал на стрежень и медленно, уверенно, едва приметно покачиваясь, поплыл в сумрак русла, точно шатром прикрытого разросшейся ольхой. Что-то при этом ещё и пели, и Александра Николаевна как ни пыталась припомнить, сейчас никак не могла.
На полевой дороге, ведущей к монастырю, повстречались им двое детей, как оказалось, брат с сестрёнкой, оба со сплетёнными из лыка котомками через плечо. Головка девочки была подвязана под подбородок праздничным красным коленкоровым платком. Завидев коляску, оба вошли в рожь. Александра Николаевна велела Игнату остановить лошадей.
– Куда ж вы? – ласково спросила она.
– С Можаров к Николе идём. Мамка хворая лежит, – глядя исподлобья, сказал мальчик. – Вот и идём, что Господь даст, а Никола-Угодник пожалеет нас, глядишь, мамка и переможется.
– А доктора
– А в дохтура мамка не верит, – почесав затылок, заявил мальчик и с необычной для его лет серьёзностью пояснил: – Ну что он, дохтур, – руку потрогает, порошков даст. Ну а что, если от сглазу? Дохтур тут ничего поделать не может. Так мы сознаем.
Александра Николаевна вздохнула, распустила шнурок на бордовом бархатном ридикюле, дала им монеток.
– А то вот что, малой, – вмешался Игнат, покосившись на Александру Николаевну. – Сегодня-то ночь… ммм какая ночь! Самая что ни есть заповедная. Росу утреннюю сбирать сегодня надо, слово над ней сказать – как рукой снимет. Только слово знать надо, – озадаченно примолвил он. – Без слова – никак.
Мальчик согласно, понуро покивал и поправил на груди лямку от котомки.
– А батюшка есть ли у вас? – уже вдогонку спросила Александра Николаевна.
– С японцем воюет, – крикнул мальчик. – По весне письмо присылал – усё живой был.
Когда коляска подъехала к двум белым тумбам, означавшим ворота усадьбы, у крыльца Александра Николаевна увидала незнакомый экипаж. Окна гостиной пылали светом, и большая люстра искрилась, словно гигантский бриллиант. Она спрыгнула на землю, как молоденькая девочка, не дожидаясь, пока Игнат осадит лошадей. Когда в передней увидала она флотскую фуражку, сердце у неё буквально стало рваться из груди, точнее, сама она, как маленькая птичка, превратилась в огромное сердце. В гостиной навстречу ей с одного из кресел поднялся не пожилой ещё довольно тучный мужчина с бобриком седеющих волос на удивительно округлой голове.
– Позвольте представиться, сударыня, коллежский асессор Емельянов Алексей Алексеевич, – сказал он, но чем пристальнее вгляделся в помертвевшее лицо Александры Николаевны, тем скорее отбросил церемонии.
– Жив, жив, – поспешил утешить её Алексей Алексеевич, пожимая своими полными руками обе её ручки, которые она сама вложила ему в ладони в порыве безотчётной доверчивости. – В плену.
Алексей Алексеевич оказался судовым врачом броненосца береговой обороны "Адмирал Сенявин", отпущенным японцами в Россию в числе прочего медицинского и духовного персонала эскадры. Оказалось, он дал зарок объехать родных всех офицеров "Сенявина" и сообщить им о судьбе каждого, а их, офицеров, не считая командира, капитана 1-го ранга Григорьева, которого, как исключённого из службы Высочайшим приказом и тоже отпущенного поэтому японцами, числилось тринадцать.
– Как же вы так быстро? – удивилась Александра Николаевна.
– На французском почтовике до Марселя, – ответил Алексей Алексеевич, – ну а там уж до Одессы на нашем добровольце…
Родных не имел только мичман Князев, а судовой священник игумен Зосима так же, как и сам Алексей Алексеевич, в качестве некомбатанта был отправлен на родину. В Петербурге, откуда доктор начал свой путь, жили родные лейтенантов Николева и Якушева, поручика Боброва, мичмана Мороза и прапорщика по морской части Одера, в Москве – лейтенанта Рощаковского и поручика Тагунова, – с ними было покончено. Из Москвы он направился в Тулу к родным лейтенанта Белавенца, и теперь, повидав Александру Николаевну, раздумывал, куда ехать дальше: в Киевскую губернию, где жили родители прапорщика по механической части Чепаченко-Павловского и поручика Яворовского, или к отцу мичмана Каськова 2-го, владевшего небольшой экономией под Пензой. И Алексей Алексеевич ломал голову, как ему лучше поступить: ехать ли сперва в Киев, вернувшись в Тулу, или продолжить путь по Сызрано-Вяземской железной дороге на Пензу. И получалось, что какой путь ни выбери, а всё приходилось возвращаться в Москву.