Тронка
Шрифт:
А закат пылает.
Где, на какой планете будут еще эти грандиозные фрески неба? Где еще будут чаровать человека могучие закаты степные? Каждый раз пробуждают фантазию хлопцев эти пылающие просторы запада, когда солнце, садясь, купается в багровых туманах или сухо догорает на краю степи костром, а высь неба играет переливами тончайших красок, и во всей природе есть что-то элегическое, прощальное, очищающее душу… Стоят они, двое друзей, на земле, которая была когда-то дном Сарматского моря, а потом, через миллионы лет, зазеленела тропическими джунглями, и водились здесь разные теплолюбивые твари, чьи потомки живут теперь только где-то на далеких континентах; а сейчас
— Только это не для меня, — вырывается неожиданно у Сашка, который, опершись на костыли, не отрываясь, смотрит на звезду.
Не возьмут, дескать, с моими костылями в полеты… Это было так непохоже на него, веселого жизнелюба, который, кажется, никогда не знал грусти, никогда не думал о своем увечье. Его невольное, полное боли признание, столь внезапно вырвавшееся из глубины души, пронзило Виталия такой жалостью к Сашку, что он готов был собственной жизнью поделиться с другом, лишь бы исцелить Сашка, лишь бы тот был здоров физически, как здоров душой, чтобы и небо стало ему доступно, как тем реактивщикам, которые сейчас делают над степью высоченные «свечи»…
Пылающие громады туч на западе уже переплавляются в какие-то дирижабли; словно на гигантских стапелях, возникают там очертания строящихся кораблей, гигантских ракет, а солнце кует в своей мастерской все новые и новые корабли, и они уже пылают по горизонту празднично-чистые, сверкающие, стартово-нацеленные в неземные просторы.
— Привет мечтателям! — возвращает хлопцев на землю знакомый голос. Это все тот же вездесущий Гриня Мамайчук нарушает покой звездочетов, притормаживая возле них свой запыленный агитфургон. — Венеру созерцаете? Красками заката любуетесь? Не туда смотрите, птенцы!
— Куда хотим, туда и смотрим, — бормочет Виталий.
— Вон куда посмотрите.
Мамайчук кивает в противоположную сторону — на восток, уже потемневший, где на краю степного неба, снизу пробиваясь из мглы, то тут, то там перламутрово белеют тучи-«деды».
— Вон та, что за курганом громоздится, ничего вам не напоминает?
Одна туча вздымается над другими торчком. Высокая, белая, клубящаяся, как причудливо застывший в небе неподвижный… атомный гриб!
— Разве не похоже?
Притихшие, пораженные, стоят хлопцы.
А Мамайчуков фургон уже тронулся, помчался в совхоз, потащил за собой в улочку разросшийся серый шлейф пыли.
Остановку фургон делает возле чайной, невдалеке от клумбы, где совхозный люд собирается после работы посидеть на скамейках, погуторить. Скамеек здесь несколько, но на них в эту пору всегда тесно от курильщиков, и кое-кто садится прямо вдоль кромки клумбы, спинами к высоким цветущим мальвам,
И клумба эта и «пятачок» асфальта возле нее возникли благодаря настойчивости Лукии Назаровны и имеют, с ее точки зрения, значение принципиальное. По-вашему, ничего этот клочок асфальта не дает? По-вашему, этот «пятачковый» островок ничто в сравнении с морем чернозема, с маслянисто-черными реками раскисших на всю зиму и осень дорог, где в ту пору только и можно пробиваться тягачами? Лукия Назаровна иного мнения. Для того и проложен, для того и залит этот клочок асфальта, чтобы и свои и — главное — приезжие видели, что и мы здесь, в степях, не от темноты своей на тягачах трясемся, не по незнанию свои дороги всю зиму будто плантажными плугами пашем, разворачиваем, как окопы… Знаем и мы, как нужно жить, жаждут и наши моторы дорог асфальтированных, да только всего сразу не охватишь…
Каждое утро на этом «пятачке» можно видеть героя-севастопольца, бывшего бойца морской пехоты Мартына Мамайчука, сосредоточенно кормящего крошками разленившихся совхозных голубей. Герой-севастополец и сейчас здесь, скрежещет перед толпой на металлических своих колесиках, под которыми даже вдавливается асфальт, нагретый дневным зноем.
— Ага, вот и мой неуправляемый… чертополох! — восклицает Мамайчук, увидев сына.
И по затуманенному взгляду его Гриня безошибочно угадывает, что батя уже тяпнул в буфете, свои законные «СПГ» — сто пятьдесят гвардейских.
— Почему же это я, татуня, чертополох?
— Чертополох!
— Чертополох до старости цветет… Это же я вас, батя, цитирую.
— Вишь, какой! — удивленно-грозно апеллирует отец к собравшимся. — Ты ему слово — он тебе десять!
— Наш совхозный битник, — степенно замечает толстый, с набрякшим лицом заведующий почтой.
— Ну да! От слова «бить»! — горячится отец. — Нужно бы, да некому!
— А за что? — удивляется Гриня. — Целый день вот мотался, не обедал.
— Толку, что ты мотался… Пустоцвет сам, и работа твоя пустая! Грош цена твоей работе!
— Конечно, это не то, что обогащать человечество щетками, скребками…
Это молодой Мамайчук намекает на один период в жизни отца, когда тот вместе с несколькими инвалидами принялся было делать в совхозной мастерской скребницы и железные щетки для ферм.
— Не те щетки мы делали! И скребки не те! — кричит отец, наливаясь гневом и поднимая к сыну одутловатое, покрытое густой щетиной лицо, тоже колючее и жесткое, будто железная щетка. — Не такие скребницы на вас нужны! Таких бы скребниц на ваши поганые души, чтобы коросту с них с кровью, со струпьями сдирали!
— Пой, батя, эта песня длинная, — говорит сын и, оставив отца, направляется в чайную.
Как только он заглянул в дверь, чья-то виновато сгорбленная спина метнулась на кухню — по всем признакам, это отбыл черным ходом товарищ Мажара, председатель рабкоопа. Ведь ничем природу не остановишь: молодая Гринина борода растет…
Все, с чем Гриня сталкивается в чайной, словно бы умышленно создано для того, чтобы вывести его из равновесия, из йоговской невозмутимости. В уголке, отделенном от зала марлевой занавеской, где пристроен умывальник, мокро, грязно. Полотенце висит на гвозде такое, что противно взять в руки. А еще противнее смотреть на того пьянчугу, что клюет в тарелку носом у дальнего столика в углу зала и что-то бормочет угрожающе: это Тамарин муж.