Тронка
Шрифт:
Здесь нужно самому себя обслуживать, всюду теперь самообслуживание, и из всех рабочих совхоза официантка делает исключение лишь для Мамайчука-старшего, как инвалида войны, ветерана. Что же касается Мамайчука-младшего, то… взяв алюминиевый поднос, Гриня подходит к раздаче, но и тут его встречает разочарование: этого нет, а то кончилось. Холодный жилистый гуляш да компот — вот все, что осталось на твою долю, и даже на это посягают мухи, от которых ты должен все время отбиваться. Немалой нужно обладать закалкой, чтобы при таких испытаниях твоей выдержки не стукнуть кулаком по столу и не потребовать книгу жалоб. А жаловаться хочется. На все: на гуляш, на полотенце, на тех вон репинских «Запорожцев», что,
Отведав гуляша, Гриня морщится: столько в нем перца, что во рту горит.
— Стронций подсыпаете вместо приправы? — обращается он к официантке Клаве, убирающей посуду со столов.
Эта Клава, старшая дочь Горпищенко, только и скрашивает мрачное заведение своими плавными движениями и терпеливой, для всех приветливой улыбкой. Она уже, кажется, привыкла к недовольству, к жалобам, к ворчанию и без крайней нужды не ввязывается с посетителями в пререкания. Всем не угодишь. Ругаются — помолчи. Грине же она просто сочувствует. Во рту жжет? Видно, ему достался сплошной перец, осевший на дно.
— Запей, Гриня, компотом… Оно и пройдет.
Грохот в углу привлек их внимание. Это техник по искусственному осеменению прогромыхал стулом по полу, чуть не упал, но кое-как снова обрел сидячее положение и снова клюет носом.
— Ничего же я ему, кроме компота, не давала, — оправдывается Клава, кивая в ту сторону, — а уже пьяный.
— Это он еще от спирта лабораторного, — угрюмо бросает Гриня.
Управившись с посудой, Клава присаживается напротив Грини, который все-таки заканчивает свой огненный гуляш.
— Где был, что видел, Гриня? — с любопытством расспрашивает она. — Скат, что ли, спустил по дороге или от чего другого такой невеселый вернулся?
— Скат — это мелочь бытия, Клава. Изучаю происхождение хамства людского, грубости, черствости, душевной глухоты. Бывает вот так — ни с того ни с сего возьмешь и обидишь человека. Вовсе не желая. Просто по хамству или по дурости. Человеку и так больно, а ты еще припечешь…
— Бывает, Гриня, бывает.
— И глупости — вот чего органически не выносит моя душа. Еду сегодня полями «Большевистского наступления», нигде ни души живой, дорога такая, что как будто после чумаков восемнадцатого столетия до меня никто по ней и не ездил. И вдруг среди просторов, среди безлюдья торчат у дороги… стенды. Огромные стенды, усеянные цифрами. Столько цифр, что в них сам счетно-электронный кибернетический черт ногу сломит. И это для меня. Чтоб я читал, схватывал на лету. И называется это: наглядная агитация. Скажи, Клава, для чего мы делаем это?
— Не знаю, — говорит она немного виновато.
— Для га-лоч-ки! Для отчета казенного… Потому привыкли так. А догматики, они и сегодня еще не перевелись. Тот лезет мысли твои проверять, а тот стенды малюет, помпезную арку какую-то строит в степи. Для кого, скажем, въездные арки в «Чабане»? Для каких триумфаторов? И вот, по иронии судьбы, мне нужно к ним ехать, перенимать опыт. Мне, чья кинопередвижка не знает устали, чьи киноленты ни разу не рвались. У меня в фургоне библиотека, у меня на вооружении — магнитофон. Еду, ставлю, записываю доярку… Вот стригут — слышите овечьи вопли?.. Вот доят — слышите, как звенит в подойнике молоко?.. Живой голос, а не таблицы бездыханные…
— Ты бы и нас когда-нибудь записал, — молвила мягким голосом Клава. — А то целый день, как в парной, в духоте, а чтобы душевным словом с кем перекинуться… Скорее обругают тебя ни за что. — Она
— Запишу, запишу и тебя, Клава, — обещает Гриня, — и подругу твою запишу, — это он имеет в виду Тамару, — хотя она и связала себя с этим никчемным типом.
— Ох, не говори, Гриня!.. Не везет нам ни в любви, ни в облигациях…
— Любовь! Не смеши, Клава. Ты мыслишь отжившими понятиями. Сколько раз сама убегала к отцу от своего Тимохи, а еще толкуешь про любовь. Какая сейчас, в атомный век, может быть любовь?
— Погоди, еще сам узнаешь… Встретишь свою.
— Кажется, любовью называют вон то сидение по вечерам в парке, когда он сигарету сосет, а она млеет, склонившись на его грудную клетку? Да, это самое? Транзистор где-то в кармане или в пазухе за них говорит, а они сидят, молчат, прислушиваются к собственному телу. Слушают плоть! Голос инстинкта, крик пола — это теперь все.
— Видать, и у тебя, Гриня, любовная неудача, что ты так злишься… Скажи, запала в сердце какая-нибудь?
Только было Гриня, насупившись, принялся за компот, как в зал, проникнув откуда-то через кухню, растревоженная, влетела Тамара-зоотехник. Она приехала с дальнего участка, чтобы забрать своего забулдыгу. Не впервые же ей сюда так заходить — с тыла, через кухню, чтобы и люди не видели, чтобы не сгорать перед ними со стыда за своего непутевого мужа. Вот она, хрупкая, стройная, торопливо подошла к нему, наклонилась, как к больному, и уговаривает проникновенным, взволнованным голосом. Голос ее красив, музыкален, он так и льется лаской на пьянчугу… Неужели Тамара все-таки любит его? Неужели можно любить грязищу, уродство, мрак, окутанный алкогольным туманом психики? Или это сила супружеской гордости вынуждает ее так вот ездить, подбирать, приводить в порядок своего пропойцу, упорно искать человеческое достоинство там, где его и в помине нет? Для Грини просто загадка, как это она, Тамара, красивая дивчина, сама себя обрекла на то, чтобы сейчас унижаться перед этим никчемным, скотски грубым существом, которому она отдала себя. «Нет, это только самолюбие ее, — объясняет себе Гриня, — это оно гонит Тамару сюда, оно вынуждает идти, унизительно забирать из чайной своего пьяницу, чтобы только скрыть от людей его падение…» Клава тоже помогает подруге, советует ей что-то, а пьянчуга куражится уже на всю чайную.
— Отстань! Иди… — отмахивается он от Тамары и добавляет при этом такое слово, что даже Грине кажется, будто на него плеснули помоями.
А Тамара? Хоть пощечину ему отвесила? Нет, стоит, будто и не слышала оскорбления, только неловко ей, что есть свидетели этой сцены; она даже улыбнулась своей измученной улыбкой: не придавайте, мол, значения… Но Гриня придает. Встав, подходит к технику и, деликатно отстранив Тамару, крепко берет его за шиворот. Так и взял — одной рукой за загривок, а другой — железным обхватом — за запястье руки, поднял, поставил на ноги. Техник сразу очнулся и словно бы даже протрезвился.
— Ты… ты… ты разве дружинник?
— Я еще с колыбели дружинник, — процедил Гриня сквозь зубы и толкнул расслабленное тело к двери.
У косяка техник заартачился.
— Ты… не дружинник, — вякал он. — Не имеешь права…
Гриню это даже развеселило, он подмигнул Клаве и Тамаре.
— Как это не имею права? Ты меня просто не узнал! Перед тобой сын севастопольца! Внук махновца! Хавбек родной тебе совхозной команды!.. Так что извини уж! — Он с силой толкнул пьянчугу в узкий проход через кухню, и хотя техник и там упирался, спотыкался, падал, Мамайчук через минуту выволок испачканного мелом техника во двор. Там ждет спрятанная от людских глаз Тамарина двуколка. Запряженная гнедым, стоит она во дворе, как раз у помойной ямы.