Тропою грома
Шрифт:
А мать как счастлива. Милая мама. Старушка. Гордится им и рада, что его так встречают, — а все же самое главное для нее это, что к ней вернулся сын. И я тоже рад, что вернулся к матери. Как это сказано у Тумера? [10]
Вернулся твой сын, о Земля дорогая! Склоняется солнце, лучи догорают. Для племени черных чуть светит светило, Чуть веет теплом, но еще не сокрылось Оно, угасая, и время, я знаю, Еще мне позволит10
Тумер Джин (1893–1967) — негритянский поэт США.
Ленни надел пиджак, закурил сигарету и вышел. Когда он проходил через кухню, мать быстро вскинула на него глаза и улыбнулась, потом продолжала возиться со стряпней. Выйдя из дому, Ленни выпрямился, глубоко вздохнул и огляделся по сторонам.
Вечерняя тень уже заполнила долину, и Стиллевельд, его родная деревня — эта кучка жалких глиняных и деревянных построек, крытых старым гофрированным железом, — уже не выглядела такой угрюмой и нищенски бедной: сумерки все сгладили и смягчили. Маленькие серые домики дружелюбно жались друг к другу. А посередине, деля деревню на две части, проходила длинная узкая дорога; в дождливые месяцы тут была непролазная грязь и стоячие, гнилые лужи; в сухое время года — носились тучи пыли. Когда-то давно, когда Сумасшедший Сэм был молод и не был еще сумасшедшим, он назвал этот проезд Большой улицей. Так с тех пор и повелось. Ее и сейчас звали Большой улицей.
В сгущающихся сумерках Ленни смотрел на Большую улицу и радовался тому, что он дома. Странное чувство, потому что, по существу, ему здесь не нравилось. Деревня была грязная, местность, очевидно, нездоровая. Вода в колодце на краю Большой улицы была мутная, желтая и отдавала глиной, — Ленни это заметил еще днем, когда ему захотелось пить и он напился дома из ведра.
Две девушки прошли мимо и сделали ему глазки. Ленни с жалостью поглядел им вслед. В сумерках он не мог рассмотреть, но не сомневался в том, что у них глаза красные, воспаленные, как у всех здесь. У матери были воспаленные глаза, у Мейбл и у всех, кто ему здесь встречался. А кожа у всех сухая, жесткая, какая-то неживая. Не только у старухи матери — нет, у всех. И какие все худые, изможденные, костлявые.
В Кейптауне он тоже встречал нищету среди цветных, но там она не была поголовной. Были очень бедные, и не очень бедные, и люди с достатком. Но здесь было не так. Здесь, казалось, все были заранее обречены рождаться в беспросветной нищете, и жить в нищете, и в нищете умирать. И даже бедняки в Кейптауне были непохожи на здешних. Те, хоть и жили бедно, но где-то внутри они, по крайней мере, некоторые, были свободны от бедности. А здешние не были. Это было видно по их глазам, движениям, по всему, что они делали. Это слышно было в их голосах. Нищета въелась им в душу — и это было еще хуже, чем та нищенская обстановка, в которой они прозябали.
Ленни закрыл глаза и стал думать о Селии. Он старался усилием воли вызвать перед собой ее образ. Это ему не удалось. Всегда было так легко, а сейчас не выходило. Что-то мешало. Что?.. В глубине души Ленни знал что, — эта мысль давно уже его терзала, с той минуты, как она в первый раз у него мелькнула, — но он даже мысленно не хотел облечь ее в слова. И теперь он опять отмахнулся от нее и поглядел на часы.
— Двадцать минут седьмого… Давай-ка сообразим. Что она сейчас делает? Двадцать минут седьмого… Кейптаун… Что сейчас делает Селия?.. В семь у них дома чай. В семь она будет сидеть дома за чайным столом. Если, конечно, не ушла куда-нибудь в гости. Но что она делает сейчас?..
— Добрый вечер. Я тоже иногда разговариваю сам с собой. Особенно, когда что-нибудь забыл и хочу вспомнить.
Ленни вздрогнул и смущенно поглядел на стоявшего перед ним старика. Он так увлекся своими мыслями, что не заметил, как тот подошел.
Старик был высокого роста, тонкий, сутулый, с белой, как снег, курчавой шапкой волос. Лицо его в сумерках трудно было разглядеть; Ленни видел только, что оно худое, иссохшее, как у всех здесь. И глаза, наверно, тоже воспаленные… Улыбка удивительно добрая, но, может быть, это просто так кажется от вечернего света…
— Я вам помешал, — проговорил старик; голос у него был низкий и звучный.
— Нет, нет, нисколько.
— Я здешний проповедник. Вы меня, наверно, забыли, вы ведь совсем ребенком уехали, но я-то вас хорошо помню.
— Тогда вы, наверно, помните и мое имя, — сказал Ленни.
Старик промолчал, и Ленни вдруг понял, что старый проповедник робеет перед ним, хоть и старается этого не показывать.
— Я так рад, отец, что наконец вернулся домой, — сказал Ленни, крепко пожимая ему руку.
— Хвала господу! — воскликнул старик, и голос его задрожал. — Прости меня, Ленни, сынок, но у нас ведь никогда еще не бывало ученых, и кто его знает, как надо разговаривать с ученым человеком. К нам раз попала газета из Кейптауна, — это которую там цветные издают, — и в газете был твой портрет, и под ним твое имя, а после имени еще какие-то буквы. Прочитать это у нас никто не мог, но все равно мы поняли, что, значит, ты ученый человек, раз твой портрет поместили в газетах. Так что, видишь, я и не знал, как с тобой разговаривать.
— Но ведь я все тот же Ленни, отец. Здесь я родился, здесь мой дом, а вы здешний проповедник.
— Так-то так, сынок, да ведь ты теперь ученый. Ты больше нас всех знаешь. Ты почти столько же знаешь, как белые из Большого дома, как все другие белые. Значит, и уважение тебе надо оказывать такое же, как им. А что ты при этом цветной, как и мы, так это для нас большая честь. Ты великий человек, сын мой, и совершишь великие дела.
— Ну, какой я там великий! Что вы, отец.
— Нет, нет, уж ты не спорь, Ленни, сын мой. Ты ведь знаешь почти столько же, как белые в Большом доме.
Ленни усмехнулся. Почти столько же, как белые в Большом доме. Он был уверен, что знает не меньше, — а пожалуй, и гораздо больше, чем белые в Большом доме, — но то были белые, и потому старый проповедник, да и все стиллевельдцы не могли себе представить, чтобы он знал столько же.
Словно по молчаливому уговору, Ленни и проповедник повернули и вместе пошли по Большой улице. Следом за ними невысоко над землей двигалось облачко пыли. Женщины и девушки, дети и взрослые мужчины высовывали головы в двери или в окна, — в тех домах, в которых имелись окна, — и смотрели, как по улице рядом идут проповедник и этот молодой ученый, сын сестры Сварц. И девушки, играя глазами, говорили: какой красивый! — и в шутку бросали друг другу вызов, — ну-ка, посмотрим, кто из нас покорит его сердце! И глаза старух светились добрым, ласковым светом; они понимали, как должна гордиться сестра Сварц, и разделяли ее гордость. Это ведь нечасто бывает, чтобы молодой человек вернулся домой, хотя мог и в городе устроиться; все бросил ради того, чтобы быть со своими! Все уже знали, что он привез с собой карточку какой-то прехорошенькой барышни. Мейбл утащила ее тайком и показывала кое-кому из девушек; те смотрели и восхищались, и завидовали. Господи, ну совсем как белая! А как причесана! И даже на карточке видно, какая у нее нежная, розовая кожа. Красавица!..