Трудный переход
Шрифт:
Григория уложили в двуколку, на которой в свое время отвезли Женю Афанасьева и Васенева. Курнышев хрипло сказал:
— Поправляйся. Будем ждать. — И как-то заметно ссутулившись, добавил: — Эх, Гриша, Гриша… — и зашагал к реке, где приступал к работе взвод Черепенникова.
Уже смеркалось.
На всю жизнь Андреев запомнил слезы Ишакина. Он стоял поодаль и плакал. Ничего поделать с собой не мог. Потом, как-то странно заикаясь, сказал:
— Про-щай, старшой, — он и назвал-то его по старинке.
Файзуллин молча
Стуча на ухабах, двуколка повезла Андреева в медсанбат.
ГОСПИТАЛЬ
Андреев очнулся вдруг, будто вынырнул из омута. Открыл глаза и увидел над собой голубое небо. Там в глубине парил коршун. Повозку, на которой везли Григория, покачивало из стороны в сторону, колеса постукивали о камни.
Вдруг к горлу подступила тошнота, в глазах замутилось, а на языке почувствовалась противная кислость.
Григорий опять устало закрыл глаза. Ездовой свистнул на лошадь.
— Но, но, саврасая!
Лошадь перешла на мелкую рысь. Повозку затрясло сильнее. Но лежать было мягко. Ездовой не поскупился наложить сена. Оно пахло духовито. Именно в эту минуту Григорий почувствовал боль в левой ноге. Хотел ее передвинуть — и не мог, чуть не взвыл от рези в коленке.
И вспомнил все. Багровый закат на Висле, разноцветные всполохи ракет, четкие пунктиры трассирующих пуль и гулкие разрывы снарядов над головой. Это воспоминание горячило воображение.
Но дикая боль в ноге возвратила его к действительности. Вспомнил медсанбат, пожилую усталую докторшу с майорскими погонами, деловито готовящуюся к операции. Некрасивая медсестра положила Григорию на рот и нос марлю, пропитанную какой-то жидкостью, пахнущей остро и неприятно, и сказала:
— Считайте, больной. — Григорий не понял, она повторила и добавила: — Вслух.
Он стал считать и чувствовал, как голубая дремота обволакивает мозг, как он легко и свободно летит куда-то далеко и от докторши, и от медсестры. И он провалился в это немыслимое далеко и пробыл там долго. За это время ему сделали операцию, уложили в повозку. Он проспал всю ночь, все утро и очнулся только что. Его мутило от того острого приторного запаха, от которого он тогда уснул, и тошнота снова подкатывала к горлу.
Григорий не мог повернуться к ездовому, не имел сил сесть, а ему было плохо. Хотел крикнуть, но из горла вылетел хрип:
— Погоди же!
Этот чуть слышный хрип ездовой все-таки услышал и повернулся к раненому.
— Никак очухался? — удивился он.
— Пить, — попросил Григорий.
— Пить тебе, сынок, не положено, докторша наказывала, не то муторно станет.
— Мне и так муторно.
— Знамо! Усыпили — еле проснулся. Гадко. Бывал в твоем положении, еще в германскую тую войну. А яблочко можно.
Ездовой протянул Григорию краснобокое крупное яблоко, и тот почему-то вспомнил, как Воловик угощал его зеленой «мамой-кисой». Ездового Андреев видеть не мог, потому что лежал к нему головой. Но обратил внимание на руку, протянувшую ему яблоко. Она была морщиниста и крепка, задубела на солнце и ветру. По таким рукам можно читать, как по книге. Пожилой человек, воевал еще в первую мировую и, конечно, в гражданскую. Пахарь. Отец солдата. И снова вот на войне.
Григорий взял яблоко и вонзил зубы в сочную брызжущую мякоть. Во рту сразу посвежело, и стало легче.
— Куда вы меня везете?
— В Люблин, куда же еще? Всех раненых туда везут.
— Далеко еще?
— Считай, половину проехали. Дать тебе еще яблочко?
— Пока не надо.
— Глянь, какая тута благодать. Дорога, а скрозь ее с той и этой стороны — яблони. Яблоки — ешь не хочу. У нас ветла, либо тополь, а здесь яблони. Куда как хорошо!
В Люблин приехали в середине дня. Остановились во дворе трехэтажного из красного кирпича здания, на вид немного мрачноватого. Григория сняли с повозки на носилки, и только теперь ему удалось разглядеть лицо ездового. Ему, наверно, под пятьдесят, у висков расходятся улыбчивые морщинки.
Ездовой улыбнулся, обнажив еще крепкие, но пожелтевшие зубы, и кивнул головой: мол, не журись, сынок, поправляйся поскорее, у тебя еще все впереди.
Андреева заносили в помещение, когда ездовой догнал его и положил прямо на грудь три краснобоких яблока:
— Ешь, сынок, они пользительны.
Григория устроили в палату, где стояли четыре койки. Ему досталась койка у двери. На двух других, возле окна, лежали раненые, а вторая у двери хотя и пустовала, но хозяин у нее был: видимо, где-то прогуливался.
Андреев, очутившись на койке, впал в полуобморочное состояние. Вроде бы какой-то туман пьянил его мозг, и Григорий барахтался в этом тумане, но вместе с тем видел и слышал все, что делалось вокруг, но воспринимал без интереса, как будто все это было не для него. Машинально отвечал на вопросы дежурного врача, безропотно подчинялся сестре, которая измерила ему температуру и сунула в рот противный порошок, дав запить безвкусной кипяченой водой.
Потом он уснул. Возможно, проспал бы до утра, но среди ночи его разбудила тихая, но въедливая суетня.
В палате было темно, но чувствовалось, что никто не спал. По коридору раздавались шаркающие шаги многих ног, приглушенный говор. Вдруг где-то загрохотало, по стене запрыгали багровые блики, и Григорий догадался — начался ночной налет немецких бомбардировщиков на город. Грохотали зенитки, по небу метались лучи прожекторов. Далеко, но сильно ухнуло.
Раненые, которые могли ходить, торопились в бомбоубежище. Тех, которые не могли подняться, санитары уносили на носилках.
На койке, что стояла с андреевской в один ряд у окна, послышались всхлипывание и горячий шепот: