Туман. Авель Санчес; Тиран Бандерас; Салакаин отважный. Вечера в Буэн-Ретиро
Шрифт:
— Восхищаюсь вами, дон Клементе! — восклицал Тьерри. — Вы настоящий испанец старой закалки, сильный, энергичный.
— Мне несвойственна излишняя чувствительность, — соглашался журналист. — Я не знаю, что такое нервы. Бросьте меня в море, закопайте в землю, поселите во дворце или в больнице — я всюду останусь самим собою.
— Какая удивительная сила воли!
— Воля тут ни при чем, дон Хайме. Философия, бесстрастность, стоицизм — вот и весь секрет.
— Хотел бы я стать таким, как вы.
— Дон Хайме только так говорит, — протестовал Бельтран. — Не
— Ба! Я лишь в отпуску у смерти.
— Бросьте молоть вздор! — заявлял Вегита. — Скоро опять будете гоголем ходить по Бомби… Вразвалочку. Берегись, красотки! Осторожно, девочки, от которых дух захватывает. Затянут талию да как прижмутся во время танца — только держись. А вы, дон Клементе, еще, как видно, славно веселитесь.
Дон Клементе только улыбался в ответ.
— Я недавно видел дона Клементе с одной аппетитной толстушкой, — уверял полицейский.
— Не слушайте его, — скромничал журналист.
— Такие белогрудые кухарочки, с толстыми бедрами и немного красноватыми руками, — моя слабость, — добавлял полицейский.
Дон Клементе, которого давно уже не интересовали женщины, декламировал строки из «Тенорио»{310} или кинтильи{311} из своих сарсуэл.
Чтобы похвастаться своим стоическим характером, дон Клементе рассказывал, а вернее сказать, выдумывал всяческие истории и анекдоты, доказывающие его бесстрастность и выдержку перед лицом действительности. Другой посетитель, художник Диас дель Посо, не в пример дону Клементе, был отнюдь не стоик. Он постоянно на все жаловался. Деметриус Беккерианский был высокий, бледный и грустный мужчина с густой шевелюрой, усами и эспаньолкой.
— Не понимаю, что творится вокруг, дон Хайме, — говорил он Тьерри. — Художники, которые лет двадцать назад казались нам чудом, теперь объявлены ничтожными пачкунами. По словам нынешних модернистов, писать надо лишь такие картины, где дается полный простор фантазии художника. Все это последствия войны. Я этого не понимаю. Другие народы тоже проигрывают войны и переживают эпохи политического упадка, по не восстают против самих себя.
Тьерри отчасти соглашался с художником.
— Люди не хотят станковой живописи, — слезливо сетовал Деметрио, — не хотят исторических полотен. Выходит, теперь надо писать лишь коров, коз, поля сахарной свеклы да навозные кучи.
— Что вы хотите! У каждой эпохи свои вкусы.
— Да, конечно. Но еще никогда прошлое не отвергалось так категорически, как сейчас. Нас поднимают на смех. Вы знаете, что говорили о картине моего друга «Дуэль на пистолетах»?
— Что говорили — не знаю, но картину эту я видел. Она мне не понравилась.
— А мне она понравилась. На ней изображены ватные хлопья облаков и раненый дуэлянт, вздымающий руку к небу. Критики говорят, что он силится схватить клочок ваты, чтобы заткнуть рану.
— Остроумно!
— Не нахожу. По-моему, это злопыхательство.
— Дело в том, что сюжет уместен всюду — в историческом сочинении, в романе, только не в живописи и скульптуре. Эти искусства начисто отвергают его.
— При подобной критике невозможно работать, — жалобно продолжал Деметриус Беккерианский. — Другой мой приятель написал пейзаж с церковью в одном кастильском городке и назвал картину «Романтический уголок». А на выставке один из наших молодых богоборцев, увидев полотно, изрек: «Черт побери, действительно романтический уголок! Вполне подходящее местечко, чтобы кого-нибудь потискать». Это же гнусно!
Диас дель Посо уснащал свою речь специальной терминологией и постоянно толковал о перспективе, ракурсах, светотени, объемности и тому подобных вещах. Бельтран частенько прохаживался на его счет:
— Он напоминает мне того студента, который, когда у него озябли ноги, попросил подбросить дров в огонь, сказав: «Погрузите эти горючие материалы в поглотитель всех вещей — вы же видите, что пронизывающий зуб природы переохладил мои средства передвижения», — или похож на другого студента, у которого кончились чернила и он заявил: «Я прекращаю писать, потому что роговой сосуд не поставляет эфиопскую жидкость гусиной растительности».
LXV
Однажды, когда Тьерри чувствовал себя относительно бодро, он, возвращаясь домой, встретился с Алехандро Добоном.
— Это ты! Что поделываешь? — спросил Добон. — Ты же был болен?
— Я? Вот еще!
— Выглядишь ты лучше прежнего.
— Я просто устал от людей — вот и сидел дома.
— Чем занимаешься?
— Пишу.
— Книгу?
— Да.
— Что? Роман? Стихи? Критические статьи?
— Поживем — увидим. Как там наши знакомые?
— Эрмида стал отъявленным негодяем.
— Ну, это меня не удивляет. Он эгоист. А в чем дело?
— Он выдает за свои статьи одной девушки, которая считалась его невестой.
— А, вот оно что! Я ее знаю. Она наполовину англичанка, очень умная, зовут Матильдой, собиралась стать учительницей.
— Она самая. Бедняжка писала ему статьи и рассказы, а он их подписывал; она и пьесы ему переводила, некоторые из них были поставлены. Он уверял ее, что женится на ней, и даже деньги у нее брал, а сейчас сделал ей от ворот поворот и вот-вот женится на богатой старухе. Экая свинья!
— Не знаю почему, но это меня не удивляет.
— А меня удивляет.
Добон, видимо, рассказывал эту историю всем своим знакомым, но не добился желаемого результата: большинство считало Карлоса Эрмиду симпатичным, отзывчивым и добросердечным малым.
— Эгоист? Подумаешь! Все мы эгоисты, — говорили некоторые.
Добон убедил Тьерри положить конец его затворничеству, и они вдвоем отправились в центр, где зашли в кафе на Форнос и встретились с Гольфином, который не осмелился подойти к ним, полагая, что Тьерри сердится на него; но Хайме давно уже забыл о «Шуте» и обо всей истории с этой газетой. Завидев Гольфина, Тьерри приветливо улыбнулся, подошел к нему, и все трое принялись болтать. Через несколько минут Гольфин вынул часы, взглянул на них и сказал: