Творческие работники
Шрифт:
– С этим убийством еще придется повозиться. Теперь все на меня свалилось, – он ненатурально вздохнул.
Она сияла выпуклыми большими глазами:
– Это будет продолжение фильма? Говорят, идет только первая серия.
– Какое продолжение? Расследовать на самом деле надо, а не продолжение…
– Но ведь и тут, говорят, все, как на самом деле? – свет отразился и погас на выпуклой поверхности. Она моргнула.
– Пошли, – он надевал плащ. – Возьми зонт. «Какая в самом деле разница? – подумалось ему. – Пусть снимают». Лишь
Она тотчас же согласно кивнула.
Лифт дернулся и неторопливо повалился вниз.
* * *
А дождь все лил неслышно и лил. И в черной, поблескивающей тускло ночи горели желтые глаза. Десятки, сотни тысяч. Не мигая, застыв или скользя с шумом и брызгами мимо, нагло, в упор блеснув…
Зонты и шляпы, шуршат плащи и аккуратно, как зерно лопаткой, выметает и вновь горсть за горстью подбрасывает Город темные фигурки в каменные кинозалы. Где пахнет прелым. Душный и влажный воздух вдруг прорезают лучи, и вспыхивает голубая стена. Экран, два, три, тысячи экранов, вновь начинается фильм. Последний сеанс.
И вновь пристально и напряженно смотрит Город одни и те же кадры, теперь настоящие, без подделки. Смотрит, стараясь понять жизнь тех, кто выстроил его, живет в нем. Киностудия – его детище. Он пожинает плоды и смотрит, смотрит, не замечая, как по лицу струится вода или слезы из темных закрытых глаз вверху. И машинально, еще плотней закутывается в покрывало ночи, не отрываясь от маленьких голубых окошек в мир чуждого ему, смешного, нелепого существа.
– Смотри, смотри, – жена толкнула Василия Петровича слегка в бок. – Твоя
фамилия в титрах. Теперь ты знаменитый.
– Тише ты! – шикнул он на нее…
В углу приспособился Служитель. Он смотрит уже в десятый раз… И Аннушкины изумруды одиноко светятся в темноте. Она ходит на каждый сеанс. Только не знает, снимают ее сейчас или нет. Но все равно ходила бы и ходит, и смотрит, смотрит и ждет в основном конца, самой последней сцены… И рыжая секретарша, пусть не на каждый сеанс, но тоже ходит часто, благо кинотеатр рядом… Эх, только Ивану Александровичу не повезло…
Пролетают последние титры, фамилии, кто делал, киностудия и год… И начинается сам фильм.
На экране улица. Ровно и быстро бежит асфальтовая лента. Гроб слегка покачивается, подергивается из стороны в сторону. И скорбно, печально сидят на двух скамейках вдоль бортов катафалка родственники в темном и друзья. Молчаливые георгины…
Часть первая
Ищите и обрящете,
стучите и отворят вам.
(Евангелие, от Луки
гл. 11, стих 10)
Мефистофель:
Я – части часть, которая была
Когда-то всем и свет произвела.
Свет этот – порожденье тьмы ночной
И отнял место у нее самой.
Он с ней не сладит, как бы ни хотел.
Его удел – поверхность твердых тел.
(Гете, «Фауст»)
Если ехать по земле русской, не торопясь и примечая, заметишь великое несозвучие времен. В столице – бурно, все вертится, спешит в одном толкливом дерганом потоке. А стоит чуть отъехать, и вмиг – тишина. Пропасть отделила от столичной горы и года, и потянулось без времени и ясности, унылое, с редкими перелесками среднерусское забытье.
Забытые, темнеют домики. В одних доживает неизвестно какая, заблудшая в столетних снах эпоха. Другие – пусты. Мох сохнет, плесень неторопливо ползет сквозь темное дерево времени…
Человек здесь только с виду такой же. Вся его закрытая глухая сердцевина далека и молчалива. Не доберешься, не докричишься.
Там, в столице – события, а тут… тихо, глухо… ни ночь, ни день, и не ждут никого. Неяркое все, прохладное, пустое. Холм, горсть изб под страшно высоким небом. Раздолье дуть ветру.
Тут горизонт уходит в вечность, и солнце – далекое, будто ласковая старушка, добрая, – кивает из небесного окошка и светит неяркой старческой улыбкой, светит спокойно, издалека глядит, приемля все и боле не вникая.
В южной стране солнце пристальное, слепящее. Там оно проплавляет небо, страшно глядит на землю, и та сохнет, ежится листом. Прах сух, и горсткой пепла становится ком грязи…
Здесь, на Руси, светило называют ласкательно – солнышком. Лужи, травка… прохладная даль.
Посетят засмотревшуюся душу высокие мысли. Закусишь остатками столичной снеди и, не отрываясь от проплывающей за окном вагона глубины, задумаешься о собственном предназначении. Перед лицом смирения земли отбросишь мелкие суетливые соображения и начнешь разгадывать смысл этой благородной огромности неба. Господи! – воскликнешь, какой душевно тонкий и хрупкий вид тут сохраняется от пагубы перемен?
Да (подумаешь) весь столичный дребезг, речения наши – все ложь, причудливый изгиб и выверт рассуждения в канве чужого сна. А вот оно настоящее! В коего пустоту стоит лишь погрузиться, – и все противоречия стихнут. Неразличимо станет добро от зла, и наступит настоящий, неподдельный покой.
Но тут бок тепловоза выкатится в грязненькую тесноту одноэтажного кирпичного вокзальчика. Пассажир вздохнет, очнется от мечтаний и не спеша сойдет с поезда в провинции. Увидит уродливую каменную фигуру с протянутой рукой, люд в темном и некрасивом одеянии и темную дорогу, обсаженную тополями с двух сторон.