Ты следующий
Шрифт:
Я пересказал ему бредни Карася, и мы решили проверить эти слухи.
На следующий день я очутился на голом поле подле Кремиковского монастыря. Там не было ни души. И даже Бога в этом месте не было. Церковь была заброшена. Дверь забита досками. Холодный ветер, который шопы [43] называют «криваком», безжалостно пригибал к земле невидимые деревья с запретными плодами. Мне пришлось вволю набродиться, пока наконец я не отыскал два экскаватора. Они щипали землю, то есть, как говорится, «готовили площадку». Экскаваторщики были не в курсе дела и даже не знали, кому именно роют яму. К счастью, я встретил молодого инженера, замерзшего, как и я, но с горящими глазами. И он рассказал мне, что здесь планируется создать. На этом месте построят открытый рудник… И не просто
43
Шопы — этнокультурная группа в Болгарии.
У меня на глазах само слово «Кремиковцы» неожиданно стало нарицательным, превратилось в метафору, волшебное заклинание, которое могло раздавить меня, как муравья.
Что же это за проклятие? Слова, к которым я прикасался без всякой задней мысли, вырастали в огромные метафоры, символы, аллегории. Они распространялись, как мистические сигналы. И наконец, вырождались в невыносимые для меня шаблоны…
Самые прославленные болгарские поэты написали увертюры, рапсодии, легенды и еще много всего о Кремиковцах. А потом потоки посредственности и бездарности залили все и затянули пафосной тиной.
Пребывая в ужасе от всего происходящего, я дал себе обещание не произносить больше название этого комбината. Три десятилетия оно будет медленно остывать и дымить, как грязные шлаки, испарения которых мы вдыхаем уставшей от веры полной грудью. Это слово было всеми заброшено. И тогда мне захотелось к нему вернуться и еще раз приласкать. Стало ясно, что внутри меня дремлет врожденный запрет на забвение слов.
Однако все это произошло потом. А сейчас, когда вышел мой первый кремиковский очерк, оказалось, что все то, о чем я написал, составляло государственную тайну. Карась был прав. Но неприятности меня миновали. По крайней мере в том, что касалось комбината.
А вообще-то год выдался трудный. Ребенок болел. Ему вырезали грыжу. Летом я два месяца снова провел на сборах. И вернулся с перенесенной на ногах пневмонией. В университете продолжали меня доставать вопросом: почему я, работая, учусь на дневном, а не на заочном? Пришлось перевестись на заочное. А в конце осени Владимир Голев сообщил мне, что будет лучше, если я поищу себе пропитание где-нибудь в другом месте, иначе ему придется меня уволить. И я тут же ушел.
Именно в это время в ЦК комсомола возникла идея привлечь на штатную комсомольскую работу молодых писателей. В этой организации накануне X съезда тоже спешили отозваться на призыв «больше с народом, ближе к жизни». Снова была задействована простая формула: они искали добровольцев, а я искал работу. За год я бесславно сменил два места службы, и мне нужно было наконец где-то осесть. Причем не только мне. Но и моей семье. У меня не было выбора. Без диплома любой Владо Голев мог сказать мне «прощай», когда ему вздумается. И я откликнулся. Дора была не против. Но друзья жалели меня как человека, чей рассудок внезапно помутился. Хуже всего было то, что я не получал от комсомола ответа. Вот Христо Фотев уже работал в бургасском окружном комитете, Иван Вылев — в Плевне… И только решение моего вопроса откладывалось. Елена Сыбева — красивая, интеллигентная и сдержанная дама из ЦК комсомола повторяла:
— Вам нужно подождать. Вопрос решается.
Я лихорадочно работал над драматической балладой «Поезд бессмертных». И он двигался по
А Бернстайн закончил свою «Вестсайдскую историю».
На нашей «восточной стороне» Ван Клиберн стал лауреатом конкурса имени Чайковского. Он был обаятельным американцем. Вел себя как миссионер среди чернокожих. Хрущев приветствовал его, как вождь индейцев, притворяющийся, что принял христианство.
Тридцать лет спустя, когда свежий нобелевский лауреат Михаил Горбачев должен был гостить у Рейгана, когда газеты описывали нежные чувства Раисы к Нэнси, на официальном ужине Ван Клиберн — живой символ вечной и нерушимой русско-американской дружбы — сыграл им «Подмосковные вечера»… О, tempora!
История работала. А я встретил 1959 год как свободный художник.
И все чаще бывал в «Бамбуке», чаще, чем раньше, ходил на работу или в университет. Тогда было модно пить коньяк вприкуску с кусочком сахара и долькой лимона. (Как можно!)
И вот посреди зимы отчаяния мне вдруг сообщили, что я получил должность и обязан немедленно явиться в Центральный комитет комсомола. Я занервничал. ЦК стоял на углу улиц Стамболийского и Царя Калояна. Само здание мне было хорошо известно, но только с заднего входа: там располагалось издательство газеты «Народна младеж». Сейчас же мне предстояло войти через парадное. Меня назначили инструктором в отдел пропаганды и агитации, в сектор печати. «Общий инструктор», самая низкая ступенька, что-то вроде рабочего на подхвате. Но мне должно было польстить то, что работать я буду в ЦК, а не в периферийных отделах, как я предполагал. Моим непосредственным начальником должна была стать все та же Елена Сыбева.
Уже позже, когда мы могли вести дружеские беседы, она открыла мне причины загадочной заминки. Оказалось, что у меня плохое досье. Анонимки коварно уверяли, что мой отец был офицером оккупационного корпуса. Его смерть в начале 1946 года была связана с Народным судом. Еще в школьные годы меня предупреждали, что за мной тянется «черный хвост» и что надо соблюдать осторожность. Я никак не мог допустить существование этих доносов. Сейчас они кажутся мне капельками ртути из разбитого градусника, закатившимися в щель между половицами. Они могут отравлять тебя всю жизнь, а ты даже не будешь об этом подозревать. Тем не менее Елена Сыбева решила проверить эту информацию. И ей пришлось объехать все городки, в которых некогда жила моя семья. Покопаться в архивах… Никто не мог требовать от нее подобных усилий, и никто не предполагал, что она этим займется. Как раз на это и рассчитывали анонимные отравители. Но Елена Сыбева была из тех редких личностей, что способны встать на защиту самой ничтожной и заранее обреченной на заклание истины. По сути, обелив мое досье, она, возможно, сама того не желая, наставила меня на самый опасный путь. Сделала меня пригодным для политического употребления.
Я никогда не видел своего досье. И чужого тоже. Но я знаю людей, которые его листали и даже подшивали в него новые сведения. Позже они улыбались мне и все отрицали…
В конце 1989 года я официально потребовал обнародовать мое досье. Мне хладнокровно ответили, что его не существует.
Исчезновение целых ворохов папок в то смутное время (1989–1990 гг.) замело следы самых грязных политических интриганов, спасло доносчиков и самых опасных из них — лгунов. По-моему, только их и спасло. Неужели именно в них нуждалось будущее?
— И зачем тебе видеть все эти мерзости? Только расстроишься! — разубеждали меня ответственные лица.
Какая забота о людях! Те, кто собирал и использовал мое досье, могли перекроить его, как им вздумается. Их имена были зашифрованы. И чего они боялись? Может, они и правда полностью его уничтожили. Но вероятнее всего оно лежит где-то в засаде, как притаившийся хищник.
На свою новую работу в ЦК я смотрел глазами писателя. Хороший наблюдательный пункт, думалось мне. Там я мог увидеть множество не видимых простому смертному вещей. В то же время я не хотел внешне отличаться от других. Смешно признаться, но в качестве примера для себя я выбрал Хемингуэя. Ну да, он не работал в комсомоле. Но что он делал в Испании в самый разгар гражданской войны? А на линии фронта в Первую и Вторую мировую? Корреспондент? Так и я стану своим собственным корреспондентом.