У черты заката. Ступи за ограду
Шрифт:
Протискавшись к выходу из душного, битком набитого троллейбуса, Жерар выбрался наружу. В конце улицы, над плоскими крышами, над паутинным сплетением проводов и решетчатыми каркасами рекламных сооружений, гасло небо странного зеленовато-медного цвета. Посверкивая голубыми искрами, ушел троллейбус, разошлись вышедшие вместе с Жераром пассажиры, и он остался один на незнакомой улице незнакомого города, под дрожащими звездами весеннего вечера.
Он прошел квартал, другой, третий. Вокруг было безлюдно — в этот час мужья возвращались с работы, и женщинам некогда было болтать на улице с соседками или бегать по лавкам. Из раскрытых дверей доносились запахи стряпни — пахло горелым маслом, жареным мясом или рыбой, горьковатым
Два мира, два совершенно разных города: этот — и тот, другой, расчерченный зеркальными авеню, мертвенно озаренный пляшущими вспышками неона, отравленный грохотом джаза и алкоголем. Впрочем, это ведь всюду и везде; ту же картину он видел и во Франции, там тоже существует не менее резкое разделение двух миров. И если этот факт реально существует, если им определяется большинство явлений в окружающей тебя жизни, то может ли проходить мимо него искусство — искусство, призванное отражать жизнь? И какую вообще жизнь призвано отражать искусство — жизнь чего? Жизнь природы? Жизнь человека? Или жизнь определенных идей, стоящих выше человека и руководящих его поступками? «Отъезд из Вокулёра» ты писал во время оккупации, и для тебя это была не пастушка Жаннет из Домреми, относительно которой до сих пор идут споры, была ли ее фамилия д’Арк, д’Акс или просто д’Э; это было воплощение идеи патриотизма, идеи борющейся Франции. Это было то, что позже стали называть «ангажированным» искусством. В те годы искусство и не могло быть другим. А сегодня?
Находившись до усталости и выйдя на более широкую торговую улицу, Жерар вошел в первую попавшуюся пивную. Обстановка была привычной — сизые пласты табачного дыма, опилки и шелуха арахиса на полу, засиженные мухами рекламы над стойкой, рядом с цветными портретами Гарделя и Легисамона. Подошедший мосо повозил по столику грязной тряпкой и вопросительно взглянул на посетителя. «Кофе-экспресс и двойную чизотти», — сказал Жерар, осматриваясь вокруг. Посетителей было много, большинство в рабочей одежде. Очевидно, зашедшие сюда по дороге домой — промочить глотку перед ужином, — они молча потягивали свое пиво, машинальными жестами бросая под усы зернышки арахиса. Усталость не располагает к болтовне, и лишь немногие изредка обменивались отрывистыми фразами; правда, в одном углу компания молодежи шумно обсуждала результаты воскресного матча на стадионе «Рэйсинг».
Мосо принес рюмку и маленькую, такой же вместимости, чашечку черного кофе. Жерар медленно, не отрываясь, вытянул до дна отвратительную на вкус виноградную водку, перевел дыхание и запил глотком кофе. Да, вот она — жизнь этих людей, составляющих большинство населения страны. Каторжная работа изо дня в день, пивная по вечерам и футбол по воскресеньям. Так живет большинство в этом благословенном мире с бесшумными «кадиллаками» и скоростными лифтами. Так кому же нужно сейчас твое искусство — такое, как ты его до сих пор понимал? Ни тем, ни этим… Те уже пресыщены, тем нужен эпатаж, а этим — этим если и нужно какое-то искусство вообще, то это должно быть совершенно принципиально иное искусство…
Жерару вспомнились вдруг давние споры на эту тему — еще там, дома, во время войны. Он тогда считал — и рьяно доказывал, — что искусство не должно, не имеет права ограничивать себя узко понимаемыми социальными, утилитарными задачами, что его цели — цели искусства вообще — шире, свободнее, выше любых соображений сегодняшнего момента. Но странная ирония судьбы: лучшую свою вещь, «Отъезд», он написал именно тогда, когда чувствовал себя — да и был на самом деле! — полностью «ангажированным», когда никакой свободы не было и в помине. Разве не узкой, не утилитарной была тогда задача, стоявшая перед всеми французами, — задача раздолбать бошей? И разве не она подсказала ему тогда тему — напомнить Франции о ее славе?
Беба
Этот спокойный, молчаливый человек отпугивал ее своей сдержанной суровостью — или тем, что она принимала за суровость, — но в то же время ее и тянуло к нему. Может быть, потому, что дон Луис чем-то отдаленно походил на ее отца, которого она знала по единственной выцветшей фотографии, датированной 1933 годом — годом ее рождения. Беба часто следила за доном Луисом из окон, когда он возился с высаженными за террасой черенками роз, или стриг газоны маленькой ручной мотокосилкой, или отыскивал гнезда термитов, посыпан их порошком инсектицида; ей всегда хотелось подойти к нему и заговорить, но она не решалась.
Распорядок жизни на кинте был деревенским. Утренний кофе Беба пила обычно у себя в спальне, часов в девять. Кухарка и дон Луис завтракали раньше. Обедали в двенадцать, все вместе, на кухне; первые дни Беба с Жераром ели в столовой, за огромным старым столом полированной каобы, но после его отъезда она махнула рукой на условности и перебралась в кухню, благо та содержалась доньей Марией в идеальной чистоте.
С часу до трех обитатели «Бельявисты» погружались в традиционную сиесту, в пять пили кофе или матэ, после чего Беба обычно сажала в машину Макбета и уезжала с ним на прогулку; к девяти все опять сходились на кухню к ужину. Потом дон Луис уходил к себе в служебный флигель, а Беба с помощью доньи Марии делала вечернюю уборку, и для нее наступало самое тоскливое время суток. Она либо устраивалась в шезлонге на террасе, глядя на догорающую за эвкалиптами зарю, либо, не включая света, бесцельно бродила по комнатам в сопровождении неотступно следовавшего за нею Макбета. Мышастый дог, со своими человеческими глазами и гладким, как у нечистого, хвостом, с первого дня появления на кинте прочно подружился со всеми ее обитателями, но явное предпочтение оказывал молодой хозяйке. Днем, отдавая дань возрасту, Макбет носился по саду и оглушительным басовитым лаем отвечал на выговоры дона Луиса, зато вечерами он вспоминал о приличествующем догам достоинстве и проводил время с хозяйкой, бродя за нею по пятам и то и дело стараясь заглянуть в лицо.
Макбету можно было рассказывать о своих делах, но ждать от него советов не приходилось, и вообще его общества было для Бебы явно недостаточно. Она ходила из комнаты в комнату, пробуя чем-нибудь заняться, и ничем не могла отвлечься от своих невеселых мыслей.
Слушать радио тоже не хотелось. Жерар звонил каждый день, иногда утром, иногда после обеда, спрашивал о самочувствии, о делах на кинте, о поведении Макбета, и каждый раз обещал скоро приехать. Все это он говорил своим обычным тоном — ласковым и предупредительным. И совершенно лишенным той самой теплоты, которой ей так недоставало в эти одинокие весенние вечера, наполненные тоской и неумолкающим шелестящим шепотом эвкалиптов.
В один из таких вечеров Беба вышла побродить по саду и возле служебного флигеля увидела садовника, который сидел у дверей на опрокинутом ящике, покуривая свою неизменную сигарку; именно этот красный огонек, то гаснущий, то разгорающийся, привлек ее внимание, заставив подойти поближе.
— Добрый вечер, дон Луис, — тихо сказала она и вдруг спросила, поборов всегдашнюю робость. — Можно мне посидеть здесь с вами?
— Добрый вечер, сеньора, сейчас вынесу стул, — ответил тот, не удивившись, будто ожидал этого визита.