У фонтанов желания
Шрифт:
Поэт подыскивает себе материал в реальной жизни и претворяет его в поэзию. Но когда он хочет претворить поэзию в реальность, поэзия сопротивляется и, едва коснувшись земли, превращается в ничто: «После того как я жила в твоих мечтах, я не могу вернуться на землю. Пусть мечты помогут тебе утолить желания». Поэт говорит: «Я попытаюсь перенести мою поэзию в действительность, даже если действительность пострадает от этого. Я мужчина, привычки, порожденные одиночеством, претят мне: мечты не помогут мне утолить желания». Так поэзия становится причиной драматической коллизии.
Да, драматической. По видимости (которую я отчасти создал сам) я уже долгие годы не верю ни во что, кроме счастья. Однако я заявил во всеуслышание: «Мне
По представлениям людей, сверхчеловеческое — это что-то абсолютно оторванное от земли. Но сверхчеловеческое можно уподобить пальме, которая расцветает в недостижимой высоте, после долгого, изнурительного, одинокого роста; однако всеми своими корнями она уходит глубоко в землю.
Вот так же сверхчеловеческое уходит всеми своими корнями в человеческое и даже подпитывается наслаждениями. В Альгамбре пальма высится на пригорке, где необычайно густо, прямо-таки пугающе разрослась герань, и вдобавок протекает ручеек голубоватой воды.
Три года назад, словно матадор, приближающийся к быку, я сказал: «А ну-ка, разойдитесь!», и, оставшись в одиночестве, стал бороться с ангелом поэзии. Только что приведенное сравнение можно немного изменить: стремление поэта перенести свою поэзию в действительность — это борьба с ангелом. Цель поэта — заставить ангела поэзии коснуться земли. Иногда после мучительных усилий ему удается повалить ангела наземь, но на земле ангельские крылья мнутся и теряют перья: потрепанный, запыленный, измазанный грязью, униженный поражением, ангел уже ничем не отличается от обычного человека и ничем не напоминает небожителя. И поэт, отвернувшись от него, сокрушается: «Что я сделал! Он был так прекрасен, когда парил в небе!»
И заметьте: поэт победил ангела на самом деле. Не надо говорить: «Черт возьми, он осуществил лишь бледный набросок своей мечты!» Нет, он на самом деле осуществил все свои замыслы. Он одержал самую настоящую победу. Но она стала его поражением.
Ну и вот: устав до такой степени, что день, когда не приходилось рассчитывать на удовольствие, день «передышки», сделался для меня единственно приятным днем — клянусь, я не преувеличиваю! — я решил сделать крутой поворот и сказал себе: «Баррес и люди его склада были правы, а я ошибался. Те, у кого нет мечты, могут и должны осуществить свои замыслы в реальной жизни. Но для творца такое осуществление невозможно».
Однако в то мгновение, когда я произносил эти слова, что-то все же не давало мне покоя. Теория, которую я сформулировал, была чересчур удобна для слабых людей, для тех, кто за недостатком характера, здоровья или материальных средств лишь воображал себе то, чего не мог испытать в действительности; она служила слишком убедительным оправданием для жалкого разврата, которому предавалось в прошлом веке столько поэтов, стремившихся скрасить свое убогое существование.
Решение этой задачи пришло ко мне внезапно, в одном мусульманском городе. Я закончил приготовления к изумительной феерии; и каких усилий это стоило! Все идеально совпало, и окружающая обстановка, и люди: скажи я лишь слово — и все это стало бы моим. Но я не сказал этого слова. Наслаждение, которое я уже испытал, тысячекратно превосходило то, что я испытал бы, если бы довел дело до конца. И какое удовлетворение я почувствовал, отказавшись довести его до конца, сознавая, что я мог, но не захотел! Думаю, этот цветок может расти даже в самой безжизненной пустыне. Мне тогда показалось, и до сих пор кажется, что мгновение, когда я решил воздержаться, стало одним из самых важных в моей жизни, что я поистине совершил переворот в искусстве брать от жизни все. Ибо я сумел соединить вместе отказ от жизни, столь благотворный для души, и (преодолев множество трудностей при подготовке феерии) солидную порцию настоящей жизни, позволившую мне отдалиться от тех, кому достаточно грезить, от онанистов в поэзии.
С другой стороны, честь и хвала тем, кому мало одних лишь грез, кто воплощает задуманное в жизнь, хоть и догадывается, что воплощение разочарует его. Только эта мысль может сейчас взволновать меня: уголки земли, вещи и люди, разочаровавшие тех, кто страстно мечтал о них. «Они обошлись мне в три миллиона, а забавляли меня три минуты».
Я видел в Тунисе развалины города Мухаммедия, который можно сравнить с фонтанами Ла Гранхи. Его построил в прошлом веке бей Ахмед: чтобы собрать миллионы, необходимые для строительства, он ввел незаконные поборы, в результате произошло восстание, и в Тунисе высадились французские войска. Отстроенный дворец вскоре нагнал на бея такую скуку, что он стал наезжать туда лишь раз в неделю, затем перестал ездить совсем, придворные и слуги постепенно покинули дворец, и Мухаммедия пришла в запустение.
Страсть к разрушению, присущая арабам и усугубленная на сей раз жаждой мести, превратила город в развалины. Монументальные лестницы, величественные колонны, бесчисленные окна (бей когда-то посетил Версаль и был в полном восторге), здания, в которых ощущается взлет вдохновения, напоминающий архитектуру Марокко, — от всего этого сохранились только руины. Вид города, уничтоженного за шесть десятилетий, потрясает больше, чем разрушения, произошедшие за долгие века. Мне предложили купить эти развалины — думаю, в шутку. Но я воспринял это всерьез. Этот город, убитый скукой — символ меня самого. А мысли, записанные мной здесь, унылые, скрюченные и неотличимые друг от друга, — это бедуины, которые на остове разрушенного ими дворца, на руинах не сбереженного ими великолепия устроили себе грязные норы, чтобы сидеть там на корточках, точно грустные обезьяны.
*
Самое ужасное — это разрушения, которые производит желание, когда оно покидает нас. Люди, страны, искусства и цивилизации уходят в тень, словно пейзаж, когда солнце прячется в облака. Рубенс и его время, Феокрит и его время — что осталось от их былой власти над нашим воображением, если нам уже не хочется населить нашу жизнь пышнотелыми нимфами одного или пастушками другого? Как нам любить божественный лик греческой статуи, если теперь мы с большой долей определенности знаем, что человек, послуживший ей моделью, вызвал бы у нас лишь разочарование? Отправимся ли мы в Персию, если нам точно известно, что счастье не обитает там? Чем нас может взволновать Средневековье, если страсть к завоеваниям оставляет нас равнодушными? Предположим, Юлий II[23] вызывал у меня зависть. Но что произошло в день, когда я перестал желать того же, к чему стремились его желания? Теперь этот старикашка, снедаемый вожделением, кажется мне каким-то диковинным, экзотическим животным, и в моей зависти к нему есть оттенок сочувствия: так завидуют ребенку, чья душа поражает свежестью восприятия. Да, конечно, у него была мертвая хватка. Но если его трофеи вызывают у меня лишь снисходительную улыбку?
Но прошлое, по крайней мере, ушло в небытие, и это его большое преимущество. Теперь мы можем лишь догадываться, что в нем было несовершенного. Например:
в Карфагене недавно открыли для обозрения древние пунические дворцы; но мне не нужны раскопки, я и так знаю, что здесь происходило: здесь любили и были несчастливы;
в Бардо[24] есть примечательная коллекция античных медалей; глядя на них, я вдруг понимаю: а ведь все эти цари так и не смогли толком насладиться своим могуществом;