У фонтанов желания
Шрифт:
Для таких вот людей свобода оборачивается несчастьем; и, однако, они предпочли бы не жить вовсе, чем жить несвободными. Хотя свобода превращает их в рабов: они рабы своего собственного всемогущества, — точно так же, как служащие рабы своей конторы, — они в рабстве у силы, принуждающей их выполнять все их фантазии и, не зная покоя, устремляться в погоню за всей на свете добычей; разочарованные завоеватели, они побеждают, но не вкушают плодов победы, подобно хищникам, что лишь загоняют и убивают жертву, но не пожирают ее, — вплоть до того дня, когда смерть, которая гениально все упрощает, наконец, позволит им остановиться.
Они страшны и ненавистны самим себе, устали от самих себя, и поэтому, пока смерть еще далека, воображают, будто сдадутся ей без боя. Но нет, я слишком хорошо их знаю: покой, порядок во всех делах, легкое избавление от всех тревог (какие нежные слова приходят мне в голову!) — в последний момент, при всегдашней их непоследовательности, эта перспектива должна побудить
Все, чем мы овладели, погибает для нас? «Кроме нас самих!» — телеграфирует мне из Америки Моран. «Увы!» — отвечаю я из Африки. Ах, дорогой Моран, мы сами себе могила. Пастеровский институт посрамлен. Мы не нуждаемся в антисептике.
*
Оказавшись в некоем городе (Кайруан), я понял, что мог бы сгореть тут сразу, а мог бы просто прожить сколь угодно долго. В итоге я выехал через двадцать четыре часа. Решил отложить посещение этого города на более позднее время, ибо мне показалось, что я полюблю его, и дабы он остался для меня не мертвой материей, а одушевленной, не воспоминанием, а желанием, — желанием, которое я убил бы, едва дав ему оформиться, убил, осуществив его, и которое, оставшись неосуществленным, долгие месяцы вливало в меня силы.
Только вот само оно угасло; с желаниями шутить нельзя. Город перестал привлекать меня. А то, что я говорю о городе, можно сказать и о многих людях, которых я внезапно покинул, руководствуясь тем же тонким расчетом, а потом уже не нашел, или нашел, но они стали другими, либо просто не захотел искать. Теперь я знаю, сколь хрупки мои надежды, и ничего не откладываю на потом. Лучше уж дать им сбыться сразу, пусть и не во всей полноте, чем доверить возможное счастье адской алхимии времени.
А сколько раз бывало иначе: приехав в какой-нибудь город и не найдя его интересным, я в первый день не выходил из гостиницы, чтобы доносящийся с улицы шум раздразнил во мне любопытство; в Марселе, на улице Доминиканок, торговка зеленью кричала: «Белена! Черная белена!» В Тунисе я слышал протяжные мусульманские молитвы, когда мимо несли покойника. В Милане — вопли разъяренных мамаш и писк малышей: «Мама, не убивай меня!» (Есть города, о которых мечтаешь долгие годы, а приедешь — и в восемь вечера засыпаешь в гостинице. Ну и пусть: лишь бы отвлечься от себя самого). Сколько часов просидел я в кабачке на набережной в Алжире, или в Валенсии, или в Генуе, безвольно склонившись над пустым стаканом, подперев рукой щеку и надвинув шляпу на глаза, дав полную волю тоске, близкой к отчаянию и не имеющей никакого достойного объяснения (ибо все это, согласитесь, заслуживает в лучшем случае пинка под зад); ибо я был на пороге головокружительных приключений, презирал тех, кто не решается осуществить свою мечту — и в то же время не видел смысла в ее осуществлении, не чувствовал такого желания! Сколько часов просидел я затворником в гостиничном номере, в самое прекрасное время дня, — в такое время особенно тяжело, — только потому, что в этих краях, не будивших отклика в моем сердце, все ранило мой взор!
(В такие часы заметки вроде этих спасали меня, помогали убить время: эти слова звучат жутковато, но они понятны каждому, кто скитался по свету. И потом, когда говоришь о своей болезни, это немного отвлекает: все равно как надавливать на кожу вокруг раны. Я постоянно жертвовал стремлением к регулярной писательской работе, чтобы просто жить, и писательству доставалось то, что не было востребовано жизнью: я творил из отбросов себя самого; но сегодня я меньше, чем когда-либо, чувствую в себе способность отстраниться от собственной жизни, чтобы придумывать каких-то героев, прорабатывать сюжет, короче, добавлять что-то продуманное к почти безотчетной фиксации моих ощущений и настроений. Впрочем, это не сулит мне ничего хорошего в будущем).
После долгих мучений в душе возникает нелепая вера, будто избавление ждет в Париже, — мрачном, душном, грохочущем Париже, у которого гнилые зубы, землистый цвет лица, а в жилах вместо крови — кухонные помои, выливаемые на улицу парижскими хозяйками, Париже, который опротивел мне до такой степени, что я решился на долгую разлуку с дорогими мне людьми, не желая приглашать их сюда, где рассудочность неизбежно разъедает всякое непосредственное впечатление, где любовь неминуемо вырождается в извращение, где недоступна радость жизни. Я не мог забыть (ведь я отмечал это всякий раз, как оказывался к северу от Прованса), чем именно мне противны жители моего родного города: их кожа, смех, их манера разговаривать внушают мне физическое отвращение, — но какой-нибудь ничтожный эпизод, когда я был счастлив там, вдруг непомерно разрастается в моем воображении, и я начинаю верить: да, именно в Париже сбудутся мои заветные желания. И вот я укладываю чемоданы, покупаю билет, заказываю каюту на пароходе…
Утро перед отъездом, когда мы еще не тронулись в путь, когда еще можно передумать, остаться и всего добиться здесь, но мы уже глядим на это утро словно из какого-то далека, словно нам никогда и ни за что до него не дотянуться, оно принадлежит нам, но мы ощущаем его, как потерю. Взгляни на этих прохожих, взгляни! Тебе уже не пережить галантных приключений с ними. Взгляни, как они красивы, гораздо красивее тех, что проходили здесь вчера, — потому что для тебя они потеряны навеки. И внезапно, когда все готово к отъезду, и опоздание неминуемо обернется дополнительными сложностями, дурацкой, раздражающей суетой, когда я стал чужим для этих мест, освободился от их колдовских чар (моя жизнь, опередив меня, продолжается в Париже, в сущности, я уже уехал), внезапно мужество возвращается ко мне. Препятствие, перед которым я долгие недели топтался и недовольно фыркал, словно оробевший конь, — предположим, мне надо было отыскать, вернуть кого-то, кто скрылся от меня, — это препятствие кажется мне преодолимым. Сразу оживившись, с непринужденностью человека, впервые надевшего новый, с иголочки костюм, я решаю остаться и победить.
(Выразительный символ того, как изнашивается наша жизнь — это измятая, обтрепанная одежда к концу слишком долгого путешествия. В самом деле, не могу же я заказывать костюм портному из Бир-там-тама).
И, конечно же, я побеждаю. Надо было только чуть-чуть набраться храбрости. Каким же я был малодушным! И вот с трудом добытое счастье почти что меркнет перед радостью победы над самим собой. По правде говоря, только себя и надо было победить.
Ощущение спокойствия. Спокойствие человека, который добился своего. Благородство, присущее тем, кто добился своего. Занятно будет вспомнить об этом завтра, когда позавчерашний, преходящий приступ безумия превратится в обыденную реальность. Сейчас то, чего мне так мучительно не хватало в течение трех недель, стало моим, принадлежит мне, принадлежит безраздельно — но я еще чего-то жду! С некоторой грустью я замечаю: разница между прежним состоянием томления по недоступному и теперешним состоянием полной удовлетворенности не так уж и велика. Я собираюсь с мыслями — и мне становится ясно: да, я получил все, чего желал, я безусловно счастлив. Но разве вот это и есть счастье? У меня от него только материальное, плотское ощущение, как от света, от воздуха, от звуков музыки, от выпитого вина; посмотрев в зеркало, я не вижу там счастливого лица. И вновь чувствую пагубное воздействие чужой земли. Словно она отдает мне назад все то счастье, которым я ее отравил, словно блаженные минуты с любимым человеком разбавлены пустотой и скукой других, одиноких минут, когда я даже не страдал от ожидания. Все в моих руках, все ускользает от меня, и это страшное тождество заложено не в окружающем мире, а во мне самом, и нет никакой надежды, что я смогу измениться, стать кем-то другим, целиком переродиться. Но если наполненность и вакуум равнозначны, если иметь и не иметь — одно и то же, значит, мое желание, тихая одержимость, с которой я скитаюсь по миру, и которая увлекает меня в скитания, усталая, сломленная воля, преследующая ничтожные цели, — это лучшее, что есть во мне, и мое желание — это мой покой. Однако этот покой мне наскучил. Ах! Пусть время, которое я «убил», в свою очередь убьет меня, но пусть это будет не такая смерть, после коей возможна новая жизнь или воскрешение, после коей, при всех метаморфозах, обещанных различными религиями, может уцелеть хоть частица меня прежнего, — нет, это должна быть самая убийственная из смертей, растворение в небытии без воспоминаний и без сновидений, где я смогу окончательно избавиться от себя самого.
Обычно в минуты гордыни нас поддерживает мысль, что небеса над нами необитаемы; как видно, та же мысль поддерживает нас и в минуты крайнего упадка духа.
Италия — Прованс — Марокко, 1926
IV. Дворец Бен Айеда (1927)
Нижеследующие заметки настолько схожи с предыдущими, что можно было бы включить их в «Затравленных скитальцев». Но я подумал: отдельно взятые, при характерной для них непоследовательности, эти повторы, возвращения к уже сказанному, все это унылое и мучительное топтание на месте, за которое меня неизбежно заподозрят в неискренности и осмеют, станет лучшим оправданием моих жалоб: «Играть в однообразную игру со своим неисправимым «я»! Снова и снова повторять себя с самого начала!» Точно осел, вертящий «норию» в арабском оазисе, я вслепую описываю круг за кругом, опять и опять иду по собственным следам. Только движение мое не помогает доставать из глубины чистую воду.
У меня был мальчик-слуга, который, нанимаясь на работу, не совсем понимал, в чем будут состоять его обязанности. Когда он уразумел, что каждое утро ему придется вытирать пыль с мебели и разных вещиц, уже вытертых накануне, он встал посреди гостиной и в отчаянии залился слезами: «Выходит, каждый день будет одно и то же!» Бедный ребенок ужаснулся той жизни, которая его ожидала, а ведь мы даже не сможем ему объяснить, в чем эта жизнь сходна с нашей.
В прошлом веке один англичанин, как рассказывают, повесился оттого, что ему приходилось каждый день одеваться и раздеваться. Если жизнь приносит нам одни лишь неудовольствия, даже привычные наши поступки, необходимые для ее поддержания, способны нагонять на нас тоску. Именно когда нам надо одеваться, ехать к портному, получать деньги по чеку и тому подобное, мы с особой остротой ощущаем, что жизнь, которую эти поступки (докучные уже сами по себе) помогают нам поддерживать, по сути не стоит этого.