У фонтанов желания
Шрифт:
Впрочем, мне хорошо известно, что такое Италия. Мрачный, суровый край, где в полдень, в общей зале гостиницы, хочется руки на себя наложить.
Я бежал с берегов итальянских озер… Но всякое путешествие в чужую страну превращается у меня в одно нескончаемое бегство. Словно спасаясь из объятых пламенем городов, я спешно покидаю одно за другим места, где не смог стать по-настоящему счастливым, ибо тем самым они для меня отравлены; я ношусь из города в город, точно бильярдный шар, отскакивающий от краев стола. «Вперед! Вперед!» — приказывает мне желание, неумолимое, как смерть, и всякий раз походная песнь решает все и не решает ничего. Приехав вечером в Гранаду, я бежал оттуда уже на следующее утро, в такой лихорадочной спешке, как если бы меня собирались арестовать. И только потому, что я не был там счастлив: это единственная причина. В ликующем сиянии солнца, но со смертью в душе я кричал себе: «Закрой глаза, закрой глаза, чтобы не видеть этот край, где ты не смог насладиться досыта». Бежав оттуда, я испытал такое же чувство безмерного облегчения, какое наступило в поезде, увозившем меня с фронта после ранения: мне так омерзело общество людей, что я все утро проторчал в зале ожидания, облепленный
Приехав из Туниса в Фес (а добраться из одного города в другой не так-то просто), я возненавидел Фес и два дня спустя уехал в Танжер, где умудрился испортить себе даже прошлое, попытавшись вновь пережить когда-то обретенное счастье. Очаровательное существо из моих воспоминаний я подменил существом невзрачным и, понятное дело, не только не добился нового счастья, но в итоге лишился даже обретенного в прошлом. И вернулся в Фес с чувством какого-то жутковатого удовлетворения: надо же, все вышло в точности так, как я и предполагал. В Фесе я заметил на улице унтер-офицеров — и Фес сделался мне отвратителен. Утром я снова собрался в путь, на сей раз в нелюбимый мной Алжир, понадеявшись, что после него Фес покажется мне милее; кто, на свою беду, свободен, тому приходится прибегать к таким вот уловкам, чтобы получить хоть каплю радости; увы, свобода не может отвергнуть своих защитников. Решив уехать в три часа дня, я уехал в четыре, под проливным дождем, не успев забрать у приятеля, которого не оказалось дома, чемодан со всеми моими деньгами, и зная по опыту, чем может обернуться двухдневная поездка по марокканской дороге в грозу: в самом деле, на следующий день на этой дороге, сплошь в рытвинах и трещинах, случилась авария: один человек погиб, семеро были ранены. Но все же мгновение, когда я поддался этому порыву, — тем более безрассудному, что в ту пору я еще не оправился от ранения, — было для меня сладостней, чем десять месяцев путешествия. Никогда не забуду, как я, купив билет, пересек Торговую площадь Феса, под шквальным ветром, на подгибающихся ногах: да, я чуть не потерял сознание от облегчения, когда перестал бороться с соблазном бегства, изводившим меня с самого утра. И однако я воспринял как трагедию то, что покорился некоей превосходящей силе, что это свершилось, я утратил волю, и долгие месяцы рассудительности, осмотрительности, самообладания пошли прахом. Когда тебя затягивает неудержимое движение вперед, паническое стремление вперед, словно велосипедиста во время гонки за лидером, и ты уже не можешь остановиться, увлекаемый чуждой, неведомой мощью, словно пьяное войско, которое поднялось в атаку и несется, несется, не понимая происходящего, не боясь пуль… Дорогой мой Луи Фабюле, вам довелось быть свидетелем этого безумства, вы видели перед собой одержимого демонами: теперь вы сможете подтвердить, что затравленные скитальцы — не просто выдумка литератора{15}.
«Я спешно покидаю одно за другим все те места, где не был по-настоящему счастлив». А равным образом и все те места, где был счастлив по-настоящему. Как, например, это племя в Северной Африке. Все, кого я там видел, будили во мне желание, а для того, чтобы получить желаемое, достаточно было улыбнуться. От такого изобилия и такой доступности желание мое стало распыляться и в конце концов выдохлось. Я провел день в одиночестве, расхаживая вокруг этого рая, но так и не заставил себя войти туда — из страха перед скукой; когда скука одолевает душу, это дело известное, но, оказывается, и тело способно страдать от скуки: вот какая занятная история. В тот же вечер я убрался восвояси, на сей раз спасаясь бегством от счастья. Однако при этом я связывал все мои надежды с соседней деревней, ибо там, как мне говорили, жители не отличаются красотой. «Там, — думал я, — у меня будет меньше возможностей стать счастливым». Проехать три с половиной тысячи километров — и в результате сказать такое: ну как после этого не почувствовать себя чудовищем?
Моран говорит: еще на заре истории было замечено, что перемены не приносят людям облегчения, однако только в нашу эпоху открыли, что облегчение испытывают во время самого процесса перемен. Так ведь при этом люди мысленно переносятся в будущее, к которому еще не прикоснулись, в девственное будущее. И, что совершенно естественно, их вдохновляют ожидания. Как-то не очень верится, что к этому грандиозному открытию человечество шло десять тысяч лет{16}.
Вспоминается популярный цирковой номер: осел без устали тянет за собой тележку, потому что клоун привязал к кнуту морковку, которая болтается перед ослиной мордой, однако остается недосягаемой. И останется такой навсегда, но осел без устали будет бежать за ней. «Вперед! Вперед!»
*
Чем не угодила мне Гранада, почему я бежал оттуда с таким отвращением? Да просто-напросто на сей раз, я получил там не больше удовольствия, чем в прошлом году; я не превзошел в удовольствии самого себя. Больно, обидно, тревожно сознавать, что минувший год и опыта тебе добавил, и рискованных выходок на твоем счету, но, несмотря на все это, ты не смог придумать для себя новое удовольствие. Таков удел всех, кому случалось слишком рано добиться желаемого. Это обедняет будущее.
И дело тут не только в удовольствии. Говорят, путешествовать — значит «проветриться». На самом деле все наоборот. Скитальческая жизнь только острее заставляет почувствовать, в каком надежном плену держат нас наши иллюзии; до какой степени душа наша, если можно так выразиться, «не сдвинулась с места». Вогезы, Камарг, Орес, — все эти места похожи одно на другое. «Ну и пусть, — думаешь ты, — пейзажи интересуют меня лишь постольку, поскольку мне интересны населяющие их люди. Ах, как хорошо бы полюбить кого-нибудь, чтобы оживить все это!» Но чувства, которые возбуждают в нас люди, тоже, увы, похожи одно на другое. Чем чаще меняются лица, города, обычаи, вообще вся реальная сторона переживаемых нами приключений, тем для нас очевиднее, что сами мы среди этого остаемся неизменными. Мы заранее знаем, как будем вести себя в определенной ситуации, знаем, какие прежние ошибки непременно повторим в сотый раз, какие слова, произнесенные уже тысячу раз, произнесем опять: слова нежности, слова обещания, слова угрозы. Мы можем с точностью до нескольких дней предсказать, когда именно проявятся последствия нашего опрометчивого поступка, словно это хорошо рассчитанный театральный трюк. И в такую однообразную игру со своим неисправимым «я» предстоит играть еще лет тридцать. Как это выдержать?
А ведь того, кто изливает здесь эти жалобы, можно назвать воплощением изменчивости! Но изменчивости неизменной. Вспомним карусель: деревянные лошадки без конца проносятся у нас перед глазами, но их всего семь, и им никогда не стать восьмеркой. Как же должны страдать те, кто состоит не из семи частей, а из одной-единственной? Хотя можно предположить, что они, напротив, вполне довольны своим положением.
Слова, сказанные историком о Мессалине — lassata, sed non satiata[22] — принято понимать так, что тело императрицы было утомлено любовными играми. Неверно: она утомилась душой, утомилась от самой себя и от бесконечного повторения себя. Собственная одержимость ей отвратительна, но избавиться от этой одержимости она не в силах. И если в аду ей придется наливать бочку Данаид, вечно наполняемую и вечно пустую, или толкать камень Сизифа, вечно поднимаемый вверх и вечно скатывающийся вниз, она лишь будет делать то же самое, что делала всю свою жизнь (и это очередной раз показывает, как глубоко греческие мифы проникли в тайну человеческой души).
Мне скажут: «Тебе предлагают покой. Покой, ниспосланный Богом. Чего ты ждешь, дурачок, почему не примешь его?» Жду, чтобы этот покой стал покоем для меня, а не для вас. Покой — это когда вокруг никого нет!
А что будет, когда я воссоединюсь с Богом? Пока этого не произошло, я в минуты физической усталости могу порою возлагать смутные надежды на это воссоединение. Но поверьте: если мы с Ним воссоединимся, Он мне очень быстро надоест. И на что мне тогда возлагать смутные надежды, как не на то, что не от Бога? Нет, пусть надежда, воплощенная для нас в Боге, ничтожно мала, давайте пощадим Бога. Ведь все, чем мы овладели, погибает для нас.
*
Моран, по крайней мере, если и свободен, то с оговоркой. Чиновник с такими полномочиями должен быть достаточно самостоятельным, но если бы, прибыв в Сиам, где он занимал официальную должность, он пришел в ужас от этого края, как я от Гранады, и в панике решил вернуться в Европу первым же пароходом, ему что-нибудь да помешало бы. Мне хочется в это верить. То есть хочется верить из расположения к нему. Но если речь идет об абсолютно свободном человеке! Весь во власти своих минутных настроений, необдуманных решений, своих страхов, своих капризов, он создает и тут же разрушает созданное, не столько движется, сколько мечется, ибо какой бы путь к цели он ни избрал, всякий раз что-то заставляет его повернуть назад. Мы видели людей, которые всё принесли в жертву собственной независимости, с восхитительной легкостью расторгли якобы тяготившие их обязательства и связи, в общем, целиком отдались своим чувствам. Но в иные минуты они с завистью думают о мелком служащем, отце семейства, обремененном и порабощенном всевозможными трудностями. «Блаженны бедняки!.. Блаженны голодные!.. Но горе вам, богачи!» Ибо не достигнуть желаемого — почти сладостно. Страдания больного, бедняка, заключенного менее мучительны, нежели страдания того, кто достиг желаемого. Они могут винить в своих несчастьях обстоятельства. А человек, достигший желаемого, но не ставший счастливым, страдает вдвойне: оттого, что удовлетворение желаний не дало ему счастья, и оттого, что винить ему в этом некого, кроме себя самого. Тюрьмы и больницы переполнены надеждами, лучезарными грезами о будущем, ведь обитающее там зло искоренимо и знает это. Но зло, обитающее на вокзалах и на пароходах, неискоренимо. Когда человек исчерпал все надежды, когда он не может больше думать: «На что бы мне еще понадеяться?», когда он чуть ли не боится собственных успехов, потому что вместо радости его сердце откликнется на них вялым равнодушием, — стоит ли стараться быть здоровым, богатым, могущественным, раз это все равно не сделает его счастливым? Единственный, но роковой недостаток человеческой энергии, — это то, что все ее достижения мало чего стоят. (Не терплю рассуждений о том, что усилия и труд сами по себе заслуживают восхищения). Это лишает смысла любую деятельность и вновь отдаляет человека от ему подобных — еще больше, чем раньше. Остается только ждать обеденного часа, словно животному; самозабвенно наслаждаться лимонадом с надлежащим количеством льда. Или просто дожидаться, когда можно будет лечь спать. Была бы только ночь подлинней!
С необычайной ясностью я сознаю: если воля наша долго трудилась над тем, чтобы наполнить жизнь удовольствиями, наступает момент, когда ей следует дать обратный ход и отныне поставить себе цель разредить, ограничить эти удовольствия, дабы они сохранили для нас хоть какой-то вкус. Да, именно воля, сила духа — это не слишком высокие слова, ведь речь идет о том, чтобы, подобно святому, противиться все более могучим искушениям. И тут мы возвращаемся к жизненному закону чередования и к вековечной победе разумного размещения ценностей над беспорядочным накоплением. «Половина — это больше, чем всё».
В эпоху наивысшего расцвета античности уже было множество властителей, впавших в неврастению, а то и в полное безумие из-за легкости, с какой они достигли всего. В детстве я читал и перечитывал «Жизнь двенадцати цезарей» с таким увлечением, что не мог не ощутить внутреннего сродства, невидимых нитей, связывавших меня с этими людьми. Их странности казались мне объяснимыми, даже если вызывали у меня осуждение; я чувствовал в собственной душе почву, которая в сходных обстоятельствах могла породить нечто подобное. «В уме его роились тысячи противоречивых замыслов. Убить живущих в Риме галлов, опять поджечь город, выпустить на волю хищных зверей и перенести столицу в Александрию представлялось ему великим, достойным изумления и вовсе не трудным делом». Прошло двадцать лет, а слова историка все еще волнуют меня; и я готов занять мое место в этой веренице душ, испытавших растерянность при виде своих безграничных возможностей. Раз лучшие из ныне живущих ничего не могут нам дать, обратимся за поддержкой к царю Ксерксу и прочим героям, выдуманным библиотекарями: если в море, где мы гибнем, не взывая о помощи к Богу, станет виден еще один тонущий корабль, нам, по крайней мере, станет легче.