У Германтов
Шрифт:
Что де Шарлю было стыдно за знакомство со мной перед графом д’Аржанкуром, это еще туда-сюда. Но что он постеснялся признаться, что знает меня, своей невестке, которая о нем такого высокого мнения, хотя ничего удивительного в этом знакомстве нет, поскольку я хорош с его теткой и его племянником, – это не укладывалось у меня в голове.
Не могу не отметить, что в известном смысле герцогине Германтской было свойственно величие духа, проявлявшееся в том, что она раз навсегда вычеркивала из памяти все, что другие не могли забыть прочно. Теперь она была по отношению ко мне так благородна, так непринужденно любезна, как будто прежде я никогда не надоедал ей, не преследовал ее, не выслеживал во время ее утренних прогулок, как будто своими ежедневными поклонами я не вызывал у нее нескрываемого раздражения, как будто ей не приходилось отмахиваться от Сен-Лу, когда тот умолял ее позвать меня к себе. Она не поминала прошлое, не прибегала к полусловам, к двусмысленным улыбкам, к намекам; в теперешней ее приветливости, свободной от оглядок назад, от недомолвок, было что-то горделиво прямолинейное, напоминавшее величественную ее осанку, более того, все недобрые чувства, какие она питала к кому-либо раньше, рассыпались в прах, и прах этот был так далеко отброшен от ее памяти или, во всяком случае, от ее поведения, что у всех,
Я был удивлен тем, как изменилось ее отношение ко мне, но во много раз сильнее я был удивлен тем, что еще больше изменилось мое отношение к ней. Давно ли я ощущал в себе душевную бодрость, только когда вынашивал новые планы, думал о том, кто бы мог ввести меня к ней и после этой первой радости доставил бы еще много других моему становившемуся все более требовательным сердцу? Только полная безвыходность моего положения погнала меня в Донсьер к Роберу де Сен-Лу. А теперь его письмо взволновало меня, но из-за г-жи де Стермарья, а не из-за герцогини Германтской.
Закончим описание этого вечера тем, что несколько дней спустя произошло связанное с ним событие, повергшее меня в немалое изумление и временно поссорившее с Блоком, событие, в котором сказалось одно из тех любопытных противоречий, объяснение коим читатель найдет в конце этого тома[272] (“Содом”, I). Итак, у маркизы де Вильпаризи Блок в разговоре со мной все хвастался благорасположенностью к нему де Шарлю: встречаясь с Блоком на улице, де Шарлю смотрел на него, как на знакомого или как будто ему захотелось с ним познакомиться и как будто он отлично знал, что это Блок. Сперва я не мог не улыбнуться, ведь Блок с такой злобой говорил о де Шарлю в Бальбеке! Я подумал, что Блок знает барона, “не будучи с ним знаком”, как отец Блока знал Бергота. А приветливый взгляд барона мог быть всего лишь взглядом рассеянным. Но Блок рассказывал о встречах с де Шарлю в таких подробностях, по-видимому, он был так уверен, что несколько раз де Шарлю хотел даже подойти к нему, что, вспомнив, как расспрашивал меня барон о моем товарище, когда мы с бароном шли от маркизы де Вильпаризи, я решил, что Блок не лжет, что де Шарлю знает, как его фамилия, осведомлен о том, что мы с Блоком приятели, и т. д. Поэтому некоторое время спустя, в театре, я попросил у де Шарлю разрешения познакомить его с Блоком и, получив согласие, пошел за моим приятелем. Но как только де Шарлю увидел Блока, лицо его приняло изумленное выражение, а изумление сменилось дикой злобой. Мало того, что он не подал ему руки, – всякий раз, когда тот к нему обращался, он отвечал ему с заносчивым видом, раздраженным, оскорбительным тоном. Таким образом, Блок, которому, по его словам, барон до этого вечера всегда приветливо улыбался, пришел к убеждению, что я только напортил ему во время краткого разговора, который я завел с де Шарлю, зная, что он человек церемонный и что, прежде чем подвести к нему моего товарища, я должен сказать ему о нем несколько слов. Блок отошел от нас обессиленный, как будто только что ехал на лошади, которая каждую секунду могла понести, или плыл против волн, отбрасывавших его на каменистый берег, и потом полгода не разговаривал со мной.
Дни, остававшиеся до ужина с г-жой де Стермарья, были для меня днями не радостными, а нестерпимыми. Вообще чем короче время, отделяющее нас от того, что мы задумали, тем дольше оно тянется, потому что мы прилагаем к нему укороченные мерки или просто потому, что мы его измеряем. Говорят, что папство ведет счет на столетия, а быть может, оно и вовсе не считает времени, потому что его цель – в бесконечности. Моя цель находилась на расстоянии всего-навсего трех дней, я вел счет на секунды, воображение представляло мне начало ласк, тех ласк, при мысли о которых мужчина приходит в бешенство оттого, что сейчас с ним нет женщины, которая довела бы их до конца (именно этих ласк, а не каких-либо других). И если верно, что трудность достичь того, чтобы желание исполнилось, неизменно усиливает это желание (трудность, а не невозможность, ибо невозможность убивает его), то уверенность, что желание чисто физическое осуществится скоро и в назначенный час, действует не менее возбуждающе, чем неуверенность; человек не сомневающийся мучается в ожидании неизбежного наслаждения почти так же, как сомневающийся, потому что наслаждение превращает ожидание в бессчетное повторение наслаждения, и многократные эти предвосхищения делят время на такие же тоненькие ломтики, на какие разделила бы его тоска.
Я стремился к обладанию г-жой де Стермарья, так как несколько дней подряд мои желания с неослабевающим усердием подготовляли в мечтах это наслаждение, именно это, а к другому (к наслаждению с другой женщиной) я не был готов, ибо наслаждение есть не что иное, как исполнение предшествующего ему желания, а желание не всегда одинаково, оно меняется в зависимости от бесчисленных прихотей мечты, от случайных воспоминаний, от возбужденности, от того, в каком порядке располагаются прежние наши желания, ибо те, которые были удовлетворены позднее других, отдыхают, пока хотя бы частично не забудется разочарование, связанное с удовлетворением; я уже свернул с большой дороги желаний вообще и далеко зашел по тропе определенного желания; чтобы захотеть свидания с кем-нибудь еще, мне надо было бы слишком долго идти назад, до большой дороги, а потом сворачивать на другую тропу. Обладать г-жой де Стермарья на острове, в Булонском лесу, куда я пригласил ее ужинать, – вот о каком наслаждении я все время мечтал. Само собой разумеется, я бы не испытал никакого наслаждения, если б поужинал на острове один; но, пожалуй, оно было бы значительно ослаблено, даже если бы я поужинал с г-жой де Стермарья, но где-нибудь еще. Ведь сперва мы представляем себе обстановку, в которой нам предстоит насладиться, а уж потом женщину, разряд женщин, которые к этой обстановке подходят. Ими распоряжаются обстановка и место; вот почему в прихотливое наше воображение возвращается такая-то женщина, вслед за ней такая-то местность, затем комната, а при иных условиях мы бы ими, наверное, не пленились. Дочери обстановки, иные женщины непредставимы без большой кровати, на которой, лежа рядом с ними, мы обретаем покой, а другие, вызывающие у нас желание более интимных ласк, требуют, чтобы трепетали листья, чтобы впотьмах плескалась вода; эти так же изменчивы и призрачны, как и окружающая их обстановка.
Конечно, задолго до того, как пришло письмо от Сен-Лу, когда я и не помышлял о г-же де Стермарья, мне уже казалось, что остров в Булонском лесу создан для наслаждения – ведь я же ходил туда упиваться грустью, оттого что мне он не служил приютом для нег. По берегам озера, которые доведут вас до острова и по которым в самом конце лета гуляют парижанки, если только они еще не уехали, по берегам озера, уже не зная, где она, не зная даже, в Париже ли еще она, вы бродите в надежде встретить девушку, в которую вы влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой вы больше не увидитесь ни на одном вечере до будущей весны. Чувствуя, что любимая не сегодня-завтра уедет, вы идете по берегу волнующегося озера, по красивой аллее, где первый красный лист цветет, как последняя роза, вглядываетесь вдаль, где, как следствие приема, обратного тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане сообщают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, ваш взгляд, сразу переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона[273] и к горе Валерьен,[274] не знает, где провести границу, и вставляет сельскую местность прямо в творчество садовода, красоту же искусственную выносит далеко за черту парка; так диковинные птицы, выращенные в зоологическом саду на воле, каждый день по прихоти воздушных своих прогулок вносят даже в соседние леса экзотическую ноту. После заключительного летнего увеселения и до начала зимнего изгнания вы с тоской пробегаете по романическому этому царству неверных встреч и сердечной грусти, и вы были бы так же удивлены, окажись оно за пределами географической вселенной, как если бы в Версале вы поднялись на площадку обозрения, вокруг которой клубятся облака на голубом небе, какое любил писать Ван дер Мелен,[275] и, очутившись таким образом вне природы, узнали бы, что там, где она опять начинается, в конце Большого канала, деревни, которых не разглядишь в слепящей, как море, дали, называются Флерюс[276] и Нимвеген.[277]
А когда уехал последний экипаж и у вас больно сжалось сердце, оттого что она уже не придет, вы направляетесь на остров ужинать; над колышущимися тополями, хотя до конца и не причастными к тайнам вечера, но беспрестанно о них напоминающими, от розового облака ложится последний отсвет жизни на умиротворенное небо. Капли дождя бесшумно падают на воду, древнюю, но от божественного своего младенчества сохранившую свою желтизну и мгновенно забывающую обличье цветов и облаков. А после того, как герани, уярчившие свою окраску, истощат силы в борьбе со сгустившимися сумерками, туман обволакивает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водой, а на воде вас в крайнем случае удивит беззвучно проплывающий лебедь – так на ложе сна удивляет как будто бы крепко спавший ребенок своими широко раскрывшимися на мгновение глазенками и своею улыбкой. В такие минуты вы особенно остро чувствуете свое одиночество, вам может показаться, что вас занесло на край света, – вот почему вы так страдаете, оттого что с вами нет вашей возлюбленной.
Но как же был бы я рад увезти г-жу де Стермарья на этот остров, даже и летом часто окутываемый туманом, именно теперь, в плохую погоду, в конце осени! Если бы наставшее в воскресенье ненастье и не превратило страны, где обитало мое воображение, в сероватые, в морские, – подобно тому как в другие времена года они становились благовонными, светозарными, итальянскими, – надежда несколько дней спустя обладать г-жой де Стермарья могла бы по двадцать раз в час опускать завесу тумана в моем однотонно-унылом воображении. Как бы то ни было, благодаря туману, вставшему вчера и над Парижем, я не только мысленно жил в родном краю молодой женщины, которую я пригласил, но, так как туман, вероятно, еще плотнее, чем город, облег вечером Булонский лес, особенно озеро, я надеялся еще и на то, что на Лебедином острове мне привидится что-то от островов Бретани, морской, мглистый воздух которой всегда как бы облегал в моих глазах неясный силуэт г-жи де Стермарья. Когда мы молоды, когда мы находимся в том возрасте, в каком я гулял по направлению к Мезеглизу, наше желание, наша вера безусловно придают одежде женщины неповторимость, неизменность. Мы гонимся за действительностью. Она от нас ускользает, но в конце концов мы замечаем, что за всеми нашими безуспешными попытками, обнаруживавшими небытие, все же существует нечто прочное – как раз то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стремимся раздобыть его хотя бы и при помощи уловки. И вот тут-то, когда вера иссякает, при посредстве добровольного самообмана ее заменяет одежда. Ведь я же знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя под руку с г-жой де Стермарья во мраке острова, над водой, я поступил бы как те, что, не имея возможности пробраться в монастырь, перед тем как овладеть женщиной, надевают на нее одежду монахини.
У меня даже были основания надеяться, что мы с г-жой де Стермарья услышим завтра шум волн, потому что сегодня было ветрено. Перед тем как поехать на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров безлюден и ресторан пустует) и выбрать меню для завтрашнего ужина, я только было сел бриться, как вдруг Франсуаза объявила, что пришла Альбертина. Я велел провести ее сюда – теперь мне было все равно, что меня увидит небритым та, в присутствии которой, когда мы встречались в Бальбеке, я казался себе некрасивым и которая тогда стоила мне таких же хлопот и волнений, как за последнее время г-жа де Стермарья. Мне ужасно хотелось, чтобы у г-жи де Стермарья осталось самое лучшее впечатление от завтрашнего вечера. Поэтому я попросил Альбертину немедленно отправиться со мной на остров и помочь мне составить меню. Ту, которой отдавал все, так быстро заменяет другая, что сам удивляешься, как можешь ты ежечасно отдавать ей то новое, что в тебе рождается, без всяких надежд на будущее. Когда я обратился к Альбертине с просьбой, я прочел на ее розовом улыбающемся лице под плоской надвинутой на глаза шапочкой легкое колебание. Видимо, у нее были другие планы; как бы то ни было, она, к моему большому удовольствию, легко пожертвовала ими ради меня – мне было очень важно, чтобы со мной была молодая хозяйка, которая гораздо лучше меня сумеет заказать ужин.
Нет никакого сомнения, что в Бальбеке Альбертина значила для меня нечто совсем другое. Но близость наша с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы мы с самого начала и не считали ее особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, от которой мы тогда страдали, общность, и эта общность переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. А когда женщина становится для нас всего-навсего средством, путем к другим женщинам и наша память раскрывает нам тот особый смысл, какой имело ее имя для другого существа, которое мы представляли собою прежде, то это нас удивляет и забавляет нисколько не меньше, чем если бы мы, приказывая кучеру везти нас на бульвар Капуцинок или на Паромную улицу и думая только о человеке, к которому мы едем, вдруг догадались, что название одной из этих улиц происходит от монахинь-капуцинок, монастырь которых когда-то на ней стоял, а название другой – от парома, перевозившего через Сену.