У Германтов
Шрифт:
Потому ли, что теперь у нас была мизансцена (нечто похожее на полный оборот геометрического тела) совсем иная, чем в Бальбеке: я лежал, а она сидела, следовательно, могла отпрянуть в случае грубого насилия и направить наслаждение по своему желанию, но только она без всяких с моей стороны усилий позволила взять то, в чем отказала тогда, да еще с таким злым лицом. (Конечно, от того выражения сладострастное выражение, какое приняло ее лицо, когда я потянулся к нему губами, отличалось лишь чуточным изменением черт лица, но это изменение было подобно разнице между движением человека, добивающего раненого, и движением человека, оказывающего ему помощь, между портретом человека божественной красоты и портретом урода.) Я не знал, следует ли мне относиться с особым почтением и быть благодарным за эту перемену какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из этих последних месяцев, в Париже или в Бальбеке, подготовил мне почву; я полагал, что основная причина перемены заключается
Во всяком случае, какие бы важные перемены ни произошли в ее жизни, – перемены, которые, быть может, пролили бы свет на то, почему она без малейших колебаний утолила мое мимолетное, чисто физическое желание, меж тем как в Бальбеке с возмущением отвергла мою любовь, – еще более поразительную перемену я обнаружил в Альбертине в этот вечер после того, как от ее ласк я получил удовлетворение, а она не могла этого не заметить, и я даже боялся, как бы это не вызвало у нее легкого отвращения и оскорбленной стыдливости, проявившихся у Жильберты за купой лавровых деревьев на Елисейских полях.
Произошло нечто прямо противоположное. Как только я уложил Альбертину на кровать и начал ласкать ее, у Альбертины тотчас появилось выражение, которого я никогда раньше не замечал, – выражение покорной готовности, почти детского простодушия. Сняв с нее все заботы, все обычные ее устремления, миг, предшествующий наслаждению, в этом отношении подобный тому, что настает после смерти, словно вернул помолодевшим ее чертам невинность детского возраста. Ведь, наверно, каждый человек, чей дар неожиданно нашел применение, становится скромным, обязательным, милым, и если он знает, что этот его дар доставит нам большое удовольствие, то это сознание радует его самого, и ему хочется, чтобы удовольствие было возможно более полным. Однако в новом выражении лица Альбертины отражались не просто привычные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем вдруг проступило некое наследственное самопожертвование: она вернулась к своему детству и пошла дальше – она вернулась к юности своего народа. Совсем не испытывая того, что испытывал я, – а я хотел только физического успокоения и в конце концов достиг его, – Альбертина, видимо, считала, что только грубоватые натуры могут искать одного лишь чувственного наслаждения, к которому не примешивается возвышенное чувство и в котором есть нечто завершающее. До этого она ведь так спешила, но вот теперь, когда я напомнил, что ей пора ужинать, она, будучи, разумеется, уверена, что поцелуй – это знак любви, а что любовь выше всякого долга, возразила:
– Да ну что вы, это совершенно неважно, времени у меня предостаточно.
Ей как будто стыдно было встать тотчас после того, как она меня успокоила, приличия словно требовали от нее побыть еще – так Франсуаза, когда считала нужным, даже если ей не хотелось пить, с залихватскостью, не выходящей за рамки благопристойности, выпивала стакан вина, который наливал ей Жюпьен, но допить и сейчас же уйти, хотя бы по важному делу, – этого бы она себе не позволила. Альбертина, – именно это ее свойство, как будет видно из дальнейшего, обворожит меня в другой женщине, – была воплощением той скромной французской крестьянки, что стоит на паперти Андрея Первозванного-в-полях. С Франсуазой, которая скоро станет заклятым врагом Альбертины, роднили ее также учтивость в отношениях с хозяином и вообще с посторонними людьми, благопристойность, уважение к чужому ложу. Если бы дочь Франсуазы в течение последних месяцев, остававшихся до ее свадьбы, ходила бы гулять со своим суженым не под руку, то Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала своим долгом говорить каким-то особенным, жалобным голосом, сочла бы это нарушением приличий.
Альбертина лежала рядом со мной не шевелясь.
– У вас прекрасные волосы, у вас чудные глаза, вы милый, – говорила она.
Напоминая ей, что уже поздно, я прибавлял: “Вы мне не верите?”, а она отвечала, – и, быть может, говорила правду, но только это стало правдой всего две минуты тому назад, а сохраняло свою правдивость несколько часов:
– Я верю вам во всем.
Она заговорила обо мне, о моей семье, о моей среде. Она сказала: “Мне известно, что ваши родители водят знакомство с очень почтенными людьми. Вы дружите с Робером Форестье и Сюзанной Делаж”. Я сначала не понял, о ком идет речь. И вдруг вспомнил, что как-то играл с Робером Форестье на Елисейских полях, но потом мы с ним ни разу не виделись. А Сюзанна Делаж доводилась племянницей г-же Бланде, и однажды я должен был пойти к родителям Сюзанны на урок танцев и сыграть маленькую роль в салонной комедии. Но, побоявшись, что рассмеюсь, что у меня пойдет носом кровь, я остался дома, и так мы с ней и не увиделись. Кажется, я когда-то давно слышал, что гувернантка Сванов – та самая, что носила шляпу с пером, – бывала у родителей Сюзанны, но, может статься, это была не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я признался Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж играли незаметную роль в моей жизни. “Возможно. Ваши матери близки между собой, и я невольно подумала, что дети тоже. Мы с Сюзанной Делаж часто встречаемся на Мессинской улице – в Сюзанне есть что-то шикарное”. Наши матери были хороши друг с другом только в воображении г-жи Бонтан, – узнав, что я когда-то играл с Робером Форестье и, кажется, даже читал ему стихи, она сделала вывод, что мы друзья благодаря тому, что наши родители знакомы домами. Когда при ней говорили о моей маме, она, как мне передавали, всякий раз вставляла: “Ах, это из окружения Делажей, Форестье и так далее”, хотя мои родители такой чести не заслуживали.
Вообще социологические понятия Альбертины были удивительно нелепы. Она считала, что все Симонне с двумя “н” ниже не только Симоне с одним “н”, но и кого бы то ни было из их среды. Если ваш однофамилец не является вашим родственником, то у вас есть все основания презирать его. Исключения, разумеется, бывают. Два Симонне (которых познакомили на одном из таких сборищ, где мы испытываем потребность говорить о чем угодно и притом находимся в отличном расположении духа, например, будучи участниками похоронной процессии, направляющейся на кладбище), выяснив, что они однофамильцы, начинают допытываться, – хотя и безуспешно, – не в родстве ли они, стараются быть друг с другом любезными. Но это исключение. Людей малопочтенных на свете много, но мы их не знаем или не обращаем на них внимания. Но вот если мы получаем письма, написанные нашим однофамильцам, или же они получают письма, написанные нам, то мы начинаем относиться к однофамильцам с недоверием, в иных случаях имеющим под собой почву. Мы боимся путаницы; когда кто-нибудь заговаривает о них, наши лица выражают брезгливость. Когда мы читаем о них в газете, где указывается их фамилия, мы считаем их узурпаторами. Грехи других органов социального тела не вызывают у нас возмущения. Мы осуждаем за них только наших однофамильцев. Наша ненависть к другим Симонне потому особенно сильна, что она не индивидуальна, – она передается по наследству. У внуков к старости только и остается в памяти о других Симонне, как при их упоминании у дедов и бабок презрительно кривились губы; почему они их презирали – внуки не знают; они бы не удивились, если бы им сказали, что все началось с убийства. И продолжается это зачастую до тех пор, пока некая Симонне и некий Симонне, ни с какой стороны не будучи родственниками, не вступят друг с другом в брак.
Альбертина мало того что заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, – в приливе откровенности, который вызывается физической близостью, во всяком случае, в первоначальную пору, с первых же слов, пока эта близость еще не успела породить специфического двуличия и внутренней отчужденности, – она рассказала одну историю, связанную с ее семьей и с дядей Андре, – в Бальбеке она заявила, что я не услышу об этом от нее ни полслова, а теперь пришла к убеждению, что она ничего не должна от меня скрывать. Если б лучшая ее подруга сказала ей обо мне что-нибудь нехорошее, она бы сочла своим долгом довести это до моего сведения. Я все напоминал ей, что пора идти, и в конце концов она ушла, но, сконфуженная моей невежливостью, для того чтобы вывести меня из неловкого положения, она смеялась принужденным смехом, как смеется хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая принимает вас, хотя это ее и коробит.
– Что вы смеетесь? – спросил я.
– Я не смеюсь, я улыбаюсь вам, – ласково ответила Альбертина. – Когда же мы с вами увидимся? – спросила она, словно не допуская мысли, что то, что между нами произошло и что обычно воспринимается как завершение, не является прелюдией к большой дружбе, ибо наша дружба существовала давно, так что нам оставалось лишь открыться, признаться в своих дружеских чувствах, и только она одна и могла оправдать наше поведение.
– Если позволите, я при первой возможности за вами пошлю.
Я не осмелился сказать ей, что наше свидание всецело зависит от моей встречи с г-жой Стермарья.
– К сожалению, это будет для вас неожиданно, – заметил я, – заранее я ничего не могу сказать. Можно будет за вами послать в первый же мой свободный вечер?
– Скоро это будет вполне возможно, – теперь у нас с моей тетей общий ход, а потом у меня будет отдельный. Но пока это невозможно. На всякий случай я зайду к вам завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если я вам не помешаю.
Дойдя до двери, Альбертина, удивленная тем, что я не иду провожать ее дальше, подставила мне щеку – ей казалось, что теперь уже для поцелуя не нужно грубого физического желания. Так как иногда в основе коротких отношений, которые только что возникли между нами, лежат душевная близость и союз сердец, то Альбертина сочла нужным к поцелуям на кровати прибавить что-то еще, что-то мгновенное, – тут Альбертина сходилась со средневековыми менестрелями, для которых поцелуи являлись всего лишь выражением чувства, какое питали друг к другу рыцарь и его дама.