У Германтов
Шрифт:
Моя тяга к Бальбеку, конечно, не могла не придать телу Альбертины такую зрелость, не могла не наполнить ее такой сочной и сладостной свежестью, что, когда мы с Альбертиной шли по лесу и ветер, как рачительный садовник, стрясывал с деревьев плоды и подметал палый лист, я говорил себе: если, паче чаяния, Сен-Лу ошибся или я не так понял его письмо и мой ужин с г-жой де Стермарья окончится ничем, то я поздним вечером вызову на свидание Альбертину, чтобы в течение часа, всецело посвященного сладострастию, держа в руках тело, чью прелесть, которою оно теперь изобиловало, мое любопытство когда-то оценивало, взвешивало, забыть волнения, которые я испытывал в связи с началом моей любви к г-же де Стермарья, и ту горечь, какую оно, быть может, оставит во мне. Но, предполагая, что г-жа де Стермарья ни в чем не проявит своей благосклонности, я плохо представлял себе, как я проведу с ней вечер. Я знал по опыту, как две стадии нашей любви к женщине, к которой мы вожделели, еще не познакомившись с ней, любя не столько ее самое, ибо она для нас все еще оставалась почти загадкой, сколько ее своеобразный быт, – как эти две стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Околдованные поэзией, которую она олицетворяет для нас, мы, еще ни разу не поговорив с ней, все-таки сомневаемся. Она это или нет? И вот уже наши мечты сосредоточиваются вокруг нее, сливаются с ней. Первое свидание, которое нам предстоит в скором времени, должно было бы отразить эту вспыхнувшую любовь. Ничуть не бывало. Точно есть необходимость и том, чтобы прошла первоначальную стадию и бытовая сторона жизни, мы, уже любя женщину, говорим с ней о всяких пустяках: “Мне просто показалось, что вам должно понравиться на острове, потому-то я вас сюда и пригласил. Я ведь не собираюсь с вами говорить ни о чем серьезном. Но только здесь сыро – как бы вы не простудились. – Нет, что вы! – Это вы говорите из вежливости. Четверть часа я не буду к вам приставать, – так уж и быть: мерзните, – но через четверть часа я вас отсюда увезу. Я не хочу, чтобы вы из-за меня схватили насморк”. И мы ее молча увозим, и в памяти у нас ничего от нее не остается, кроме разве особенного выражения лица, но думаем мы только
Альбертина почти не разговаривала со мной – она чувствовала, что я чем-то озабочен. Мы прошлись по зеленоватому, словно подводному гроту, который образовали высокие ветвистые деревья и в своде которого завывал ветер и шумел дождь. Я наступал на сухие листья, и они уходили в землю, точно раковины, тросточкой подбрасывал каштаны, колючие, как морские ежи.
На ветвях последние свернувшиеся в трубочку листья тянулись за ветром, насколько им позволял черенок, а как только черенок обрывался, они падали и катились вдогонку за ветром понизу. Мне было отрадно представлять себе, что если такая погода продержится, то завтра остров покажется каким-то совсем уж нездешним и, во всяком случае, совершенно безлюдным. Мы сели в экипаж, и, так как буря утихла, Альбертина попросила, чтобы я прокатил ее до Сен-Клу. В вышине ветер гнал облака, как по земле сухие листья. А перелетные вечера, розовые, зеленые и голубые краски которых, наложенные в небе одна на другую и являвшиеся взору как бы в коническом сечении, были готовы в любую минуту устремиться в страны с более мягким климатом. Чтобы получше рассмотреть мраморную богиню, – а богиня, совсем одна в большом, словно ей посвященном лесу, все куда-то рвалась со своего пьедестала, и яростные ее броски наполняли этот лес мифологическим ужасом, сочетавшим в себе животный страх и ужас священный, – Альбертина поднялась на холмик, я же остался ждать ее на дороге. Я смотрел на нее снизу, и она, уже не полная и не округлая, как у меня на кровати несколько дней назад, когда крупнозернистое сложение ее шеи оказалось под лупой моих приблизившихся глаз, а чеканная, тоненькая, – она сама напоминала статуэтку, на которой сохранился налет бальбекских счастливых мгновений. Приехав домой и вспомнив, что катался с Альбертиной, что послезавтра я ужинаю у герцогини Германтской, что мне надо ответить на письмо Жильберте и что трех этих женщин я любил, я сравнил нашу жизнь среди людей с мастерской художника, где полным-полно набросков, в которых мы одно время собирались выразить нашу потребность в большой любви, но я не подумал о том, что иной раз, если только набросок не очень старый, мы возобновляем работу над ним и создаем совсем другое произведение, может быть, даже более значительное, чем то, которое мы когда-то задумали.
Когда я проснулся, был чудный холодный день: чувствовалось дыхание зимы (и правда: стояла поздняя осень, и вчера мы каким-то чудом обнаружили в уже облетевшем Булонском лесу несколько золотисто-зеленых сводов). Словно из окна донсьерской казармы, я увидел плотный туман, белый, сплошной, весело висевший под лучами солнца, густой и сладкий, как патока. Солнце скоро спряталось, после полудня туман стал совсем почти непроницаемым. Стемнело рано, я переоделся, но ехать было еще не время; я послал экипаж за г-жой де Стермарья. Чтобы не вынуждать ее непременно ехать вместе со мной, я решил остаться дома – я только послал с извозчиком записку, в которой просил разрешения за ней заехать. В ожидании ответа я лег на кровать и закрыл глаза, но тут же открыл. Над занавесками виднелась узенькая, постепенно меркнувшая каемка света. Мне было знакомо это ничем не занятое время, обширное преддверие наслаждения, темную, упоительную пустоту которого я познавал в Бальбеке, когда лежа, как сейчас, один у себя в комнате, пока другие ужинали, я без сожаления следил за тем, как потухал за занавесками свет, – следил, зная, что скоро, после короткой, будто полярная, ночи, он еще ярче разгорится в свечении Ривбеля. Я спрыгнул с кровати, повязал черный галстук, пригладил волосы, словом, сделал последние движения, при помощи которых в Бальбеке я приводил себя в запоздалый порядок, думая не о себе, но о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбаясь им в зеркало, стоявшее в углу моей комнаты, – движения, которые с тех пор так и остались для меня предвестниками веселья с огнями и музыкой. Подобно таинственным знакам, они призывали его, более того: уже устраивали; благодаря им я представлял его себе так же отчетливо, волшебством пьянящей его тщеты наслаждался так же самозабвенно, как в июле в Комбре, когда я, слушая, как стучит молотком упаковщик, наслаждался в прохладе моей темной комнаты жарой и солнечным светом.
Вот почему мне уже хотелось видеть совсем не г-жу де Стермарья. Теперь, когда я волей-неволей должен был провести с ней вечер, я бы предпочел, – зная, что завтра приедут мои родители, – чтобы этот вечер был у меня свободен и чтобы я имел возможность поискать ривбельских женщин. Я в последний раз вымыл руки, а вытирал их, прогулявшись от радости по всей квартире, в темной столовой. Мне показалось, что дверь из столовой в переднюю открыта и что в передней горит свет, на самом же деле дверь была закрыта, а то, что я принял за освещенный проем, представляло собой всего-навсего белое отражение моего полотенца в зеркале, которое пока прислонили к стене, а потом перед приездом мамы должны были поставить на место. Я припомнил все миражи, какие я обнаруживал у нас в квартире, и то были не только обманы зрения: в первые дни после нашего переезда я был уверен, что у соседки есть собака; мне слышалось долгое, чем-то даже напоминавшее человеческий голос, тявканье, а это был звук, который издавала труба в кухне, когда открывали кран. Дверь на лестницу, когда ее очень медленно притворял сквозняк, исполняла обрывки полных неги и скорби музыкальных фраз, чередующихся в хоре пилигримов в конце увертюры к “Тангейзеру”. Между прочим, после того как я повесил полотенце на место, я опять услышал этот блестящий образец симфонической музыки: раздался звонок, и я бросился в переднюю отворять дверь извозчику, который привез мне ответ. Я думал, что он скажет: “Дама внизу”, или: “Дама вас ждет”. Но у него в руке было письмо. Сразу я не решился узнать, что пишет мне г-жа де Стермарья, – ведь когда она взяла перо, она еще могла написать что-то другое, но теперь, оторвавшись от нее, ее ответ стал самой судьбой, которая совершала свой путь самостоятельно и в которой она бессильна была что-либо изменить. Я попросил извозчика, хотя он и проклинал туман, немножко подождать внизу. Как только извозчик ушел, я распечатал письмо. На карточке “Виконтесса Алиса де Стермарья” дама, которую я пригласил, написала: “Я очень огорчена: обстоятельства сложились так неблагоприятно, что я не смогу поужинать с Вами в Лесу на острове. А между тем это было бы для меня праздником. Напишу Вам подробно из Стермарья. Сожалею. Кланяюсь”. Оглушенный ударом, я замер на месте. Карточка и конверт упали около моих ног – так падает пыж у ног выстрелившего. Я поднял их, начал вчитываться в написанное. “Она сообщает, что не может поужинать со мной в Лесу на острове. Отсюда можно сделать вывод, что она могла бы поужинать со мной где-нибудь еще. Из деликатности я за ней не поеду, но понять ее можно именно так”. Мысленно я уже четыре дня тому назад поселился на этом острове с г-жой де Стермарья, и теперь мне никакими силами не удавалось забыть про него. Мое желание непроизвольно продолжало лететь вниз по откосу, по которому оно спускалось уже столько часов: ведь письмо было получено только что, прошло еще слишком мало времени, чтобы я мог оказать ему противодействие, инстинктивно я все еще собирался ехать – так ученику, срезавшемуся на экзамене, хочется ответить еще на один вопрос. Наконец я взял себя в руки и пошел к Франсуазе попросить ее расплатиться с извозчиком. В коридоре я ее не нашел, а в столовой мои шаги перестали стучать по паркету, они заглохли в тишине, и от этой тишины, пока я не понял, в чем дело, у меня возникло ощущение, как будто мне нечем дышать, как будто меня заточили. Это были ковры, их начали прибивать к приезду моих родителей, и они бывают так красивы веселым утром, когда среди их бестолочи солнце ждет вас, как друг, зашедший за вами, чтобы вместе поехать за город и там позавтракать, а теперь они служили знаком того, что началось оборудование зимней тюрьмы, откуда, раз я живу и столуюсь с родными, я уже не смогу выходить, когда мне угодно.
– Смотрите, сударь, не упадите: они еще не прибиты! – крикнула мне Франсуаза. – Зря я огонь не зажгла. Ведь уж конец сентября, хорошие денечки – тю-тю.
Да, скоро зима. В углу окна, точно на стеклянной посуде Галле,[278] прожилка затверделого снега; а на Елисейских полях, вместо девушек, только одни воробьи.
Я был в отчаянии, что не увижу г-жу де Стермарья, и отчаяние мое еще усиливалось, оттого что по ее письму можно было предположить, что, меж тем как я с воскресенья все время жил мечтою о встрече с ней, она, наверное, ни разу обо мне и не вспомнила. Потом я узнал, что она имела глупость выйти замуж по любви за молодого человека, с которым она, по всей вероятности, уже тогда встречалась и из-за которого, конечно, забыла о моем приглашении. Ведь если бы она о нем вспомнила, она, понятно, не дожидаясь экипажа, который я, кстати сказать, по нашему уговору и не должен был за ней посылать, известила бы меня, что занята. Думы о свидании на туманном острове с девушкой из рыцарских времен проложили мне дорогу к еще не существовавшей любви. Теперь разочарование, гнев, безумное желание поймать ту, что от меня упорхнула, могли при помощи моей мечтательности укрепить эту возможную любовь, которую, пока еще не торопясь, представляло мне только лишь воображение.
Сколько в нашей памяти, а еще больше – в нашей забывчивости, сохраняется самых разных девичьих и женских лиц, которые мы приукрасили и которые возбудили в нас страстное желание еще раз увидеть их только потому, что в последнюю минуту они от нас скрылись! Что касается г-жи де Стермарья, то здесь было с моей стороны нечто большее, и мне теперь достаточно было, чтобы полюбить ее, снова ее увидеть и обновить яркие, но слишком мимолетные впечатления, которые без встречи не задержались бы в памяти. Судьба судила иначе: мы с ней не увиделись. Не ее я любил, но мог бы полюбить и ее. И, может быть, отчасти потому таким мучительным для меня оказалось то большое чувство, которое скоро во мне родится, что я вспоминал этот вечер и убеждал себя, что, если бы обстоятельства сложились тогда чуть-чуть не так, мое чувство устремилось бы к г-же де Стермарья; перенесенное на ту, что вызвала его во мне немного позже, оно, значит, не было – как мне ни хотелось, как ни сильна была у меня потребность в это верить совершенно необходимым и предопределенным.
Франсуаза оставила меня в столовой одного и сказала, чтобы я шел в другую комнату, пока она не зажжет свет. Она намеревалась зажечь свет перед ужином – мое тюремное заключение начиналось еще до приезда моих родителей, с сегодняшнего вечера. Я бросил взгляд на лежавшую у буфета высоченную груду свернутых ковров и, уткнувшись в нее, глотая слезы и пыль, сыпавшуюся на меня, так что я был похож на одного из тех евреев, что в дни скорби посыпали главу пеплом, разрыдался. Я дрожал не только оттого, что в комнате было холодно, но еще и оттого, что причиной резкого понижения температуры (с его опасностью и – надо сознаться – со слегка приятным ощущением, какое оно вызывает, мы не в силах бороться) являются иногда слезы, капля за каплей льющиеся из наших глаз, подобно мелкому, прохватывающему, холодному дождю, которому, как нам кажется, не будет конца. Вдруг я услышал голос:
– Можно войти? Франсуаза сказала, что ты, наверно, в столовой. Не пойти ли нам с тобой куда-нибудь поужинать? Только если тебе это не вредно для здоровья, а то ведь на улице такой туман – хоть ножом его режь.
Это был приехавший утром, хотя я был уверен, что он еще в Марокко или в море, Робер де Сен-Лу.
Я писал уже о том (и помог мне это осознать в Бальбеке, – конечно, сам того не желая, – не кто иной, как Робер де Сен-Лу), что я думаю о дружбе: на мой взгляд, это что-то до такой степени ничтожное, что мне просто непонятна наивность людей неглупых, вроде Ницше, усматривающих в ней определенную интеллектуальную ценность и порывающих дружеские отношения, если с ними не связывалось уважение к интеллекту. Да, меня всегда удивлял этот человек, в своей прямоте доходивший до того, что, желая быть честным перед самим собой до конца, отвергал музыку Вагнера, и в то же время воображавший, будто истина может быть выражена таким по самой своей природе ненадежным и неверно отражающим ее способом, как поведение вообще и дружба в частности, видевший какой-то смысл в том, чтобы бросить работу, пойти к другу и вместе с ним поплакать, потому что до них донесся слух – впоследствии оказавшийся ложным – о пожаре в Лувре. Я еще в Бальбеке находил удовольствие в том, чтобы, развлекаясь с девушками, строить свои отношения с ними на основе, менее губительной для духовной жизни, чем дружба, – на основе, которая хоть по крайней мере ей чужда, тогда как все усилия дружбы направлены к тому, чтобы заставить нас пожертвовать единственно реальной и невыразимой (а если и выразимой, то лишь средствами искусства) частью нас самих ради нашего поверхностного “я”, и вот это поверхностное “я” в отличие от другого, не находя счастья в себе самом, безотчетно умиляется, когда чувствует, что его поддерживают внешние силы, когда ему оказывает гостеприимство чья-то другая индивидуальность, где, в восторге от оказанного покровительства, оно платит за свое блаженство тем, что все озаряет лучами одобрения и восхищается достоинствами, которые в себе самом оно сочло бы недостатками и постаралось бы их исправить. Впрочем, хулители дружбы могут без самообольщения, но и не без угрызений совести быть лучшими друзьями на свете – так художник, вынашивающий великое произведение искусства и сознающий, что его долг – жить для работы над ним, все же, чтобы не показаться или чтобы не стать эгоистом, посвящает свою жизнь какому-нибудь бесполезному делу, и это с его стороны тем более доблестно, что в причинах, по которым он предпочел бы не посвящать этому делу свою жизнь, начисто отсутствует корысть. Но как бы я ни смотрел на дружбу, даже если иметь в виду, что она доставляла мне радость до того скудную, что скорее это напоминало нечто среднее между усталостью и скукой, то ведь нет такого отравного питья, которое в иную минуту не становится драгоценным и животворным, ибо оно подстегивает нас, а нам именно это сейчас и необходимо, ибо оно согревает нас, а сами себя согреть мы сейчас не в состоянии.
Теперь у меня, конечно, не было ни малейшего желания, как всего час тому назад, попросить Сен-Лу снова свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне тоской о г-же де Стермарья, не желал так скоро изглаживаться, но в тот момент, когда в моем сердце я не находил даже и тени счастья, вошедший Сен-Лу – это было как бы вторжение доброты, веселья, жизни, и хотя существовали они, разумеется, отдельно от меня, но они предоставляли себя в мое распоряжение, они просили только о том, чтобы я взял их себе. А сам Сен-Лу не понял, почему у меня вырвалось благодарственное восклицание и почему я был тронут до слез. Впрочем, что может быть парадоксальнее приязни друга – дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, – который, уезжая на другой день в деревню, а оттуда – бог весть куда, словно стремится к тому, чтобы после вечера, который он проводит с нами, у нас осталось от него такое неясное и мимолетное впечатление, что мы потом недоумеваем: а хочется ли ему производить на нас приятное впечатление, если же ему и впрямь хочется, то почему он не продлевает его и не учащает? Казалось бы, что может быть обыкновеннее – поужинать с нами, а между тем вышеупомянутым скитальцам это доставляет такое же необычное, огромное удовольствие, какое доставляют азиату наши бульвары. Мы с Робером пошли ужинать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где мы с ним ежевечерне встречались в ресторанах, в давно забытых мною зальцах. Особенно резко выдался сейчас в моей памяти один такой ресторанчик, о котором я до сегодняшнего дня не думал: это был ресторан не при той гостинице, где обыкновенно ужинал Сен-Лу, а при другой, гораздо более скромной, представлявшей собою нечто среднее между заезжим двором и семейным пансионом – здесь подавали сама хозяйка и одна служанка. Меня здесь задержала метель. К тому же Робер в тот вечер не ужинал в гостинице, а идти куда-нибудь еще меня не тянуло. Кушанья мне подавали наверх, в комнатку с деревянными стенами и потолком. Во время ужина потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Под предлогом, что плохо видно, я, подставив ей тарелку, на которую она накладывала картофель, схватил ее за голую руку как бы для того, чтобы направлять ее движения. Убедившись, что она не отдергивает руку, я стал гладить ее, а потом молча притянул служанку к себе, потушил свечу и предложил девушке ощупать меня и поискать денег. После этого я каждый вечер чувствовал, что физическое наслаждение требует для своего удовлетворения не только служанки – оно требует уединенной деревянной комнаты. И тем не менее я до самого отъезда из Донсьера ходил туда, где ужинал Робер со своими приятелями, – ходил по привычке, из дружеских чувств. Но и о той гостинице, где ужинал Робер с приятелями, я тоже давно не вспоминал. Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки. Постепенно оно расширяется до пределов самого настоящего блаженства, в каком мы находимся редко, хотя оно никогда не исчезает из жизни; в данном случае это было забвение всего на свете ради ужина в уютной обстановке, обстановка же с помощью воспоминаний помещает в картине с натуры обещания путешествия с другом, который из любви к нам не пожалеет сил, чтобы всколыхнуть нашу сонную жизнь, чтобы доставить нам живительное наслаждение, совсем не такое, какое мы могли бы получить благодаря своим собственным стараниям или благодаря светским увеселениям; сейчас мы в его власти, мы готовы поклясться ему в вечной дружбе, хотя клятвы эти, рожденные в каменном мешке данного часа, в нем заключенные, уже завтра, пожалуй что, будут нарушены, и все же я без зазрения совести мог бы дать их Сен-Лу, так как он имел мужество, – мужество в высшей степени благоразумное, а кроме того, таившее в себе предчувствие, что дружбу углубить нельзя, – назначить свой отъезд на завтра.
Спускаясь с лестницы, я воскрешал в памяти донсьерские вечера, а когда мы вдруг очутились на улице, почти непроглядный мрак, в котором туман словно погасил фонари, еле видные только вблизи, отбросил меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда городок был освещен лишь местами и прохожие брели ощупью во влажной, теплой, священной темноте, – темноте ясель, в которой кое-где тускло горели фонари, светившие не ярче церковных свечей. Между этим моим приездом в Комбре – год я точно не помню – и ривбельскими вечерами, которые я только что вновь увидел над занавесками, – какая между ними огромная разница! Вживаясь в них, я приходил в восторг, и восторг этот мог бы быть плодотворным, если б никто не нарушил моего одиночества, – он отвел бы меня от окольного пути, которым я шел, бесполезно проводя время в течение нескольких лет, и которым мне еще предстояло идти, пока во мне не проявилось до тех пор невидимое призвание, историю коего представляет собой настоящее произведение. Если бы мое призвание обнаружилось в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, заслуживал бы более прочного запечатления в моей памяти, чем экипаж доктора Перспье,[279] на козлах которого я сочинил краткое описание – как раз недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в “Фигаро” – мартенвильских колоколен. Не оттого ли, что протекшие годы оживают для нас не в непрерывной последовательности, день за днем, а в разрозненных воспоминаниях, погруженных в прохладу или в осиянность какого-нибудь утра или вечера, прячущихся под тенью укромного, отъединенного, неподвижного, установившегося, глухого уголка природы, далекого от всего на свете, в силу чего не только постепенно происходящие внешние изменения, но и совершающиеся в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, незаметно приводящие нас от одной поры жизни к другой, совершенно непохожей на прежнюю, стираются, – не оттого ли, когда мы оживляем воспоминание, относящееся к иному времени, мы обнаруживаем между ними – из-за пробелов, из-за того, что существует обширная область забвения, – как бы провал, разделяющий две неодинаковые вершины, как бы несравнимость воздуха и света? А между моими последовательными воспоминаниями о Комбре, Донсьере и Ривбеле я чувствовал сейчас не только временное расстояние – я чувствовал расстояние, какое должно бы существовать между разными мирами, где материя неодинакова. Если б я решился воссоздать в произведении искусства материал, из которого мне представлялись высеченными мои самые неинтересные воспоминания о Ривбеле, мне пришлось бы прослоить розовым, сделать прозрачным и вместе с тем плотным, освежающим и звонким вещество, похожее на темный шероховатый песчаник Комбре.