У каждого своя война
Шрифт:
Потом, неделей или десятью днями позже, она случайно услышала от Дениса Петровича, что ту девку, которая заложила Гавроша, кто-то пришил в подъезде ее же дома. Настя осторожно спросила пьяноватого Дениса Петровича, когда это произошло, и, сравнив дни, поняла, что произошло это как раз в тот день, когда на рассвете Борька ушел от нее. Она поняла все без дальнейших расспросов. Может быть, тогда родился этот страх? Но почему? Среди людей, появлявшихся в доме, дружков отца, и раньше бывали и такие, у которых на душе загубленные жизни висели, и такие, которые отсидели за убийство, но никого из них Настя не боялась, а теперь вот... Оттого, что она сама себе не могла объяснить причину этого страха, он жил в ней все прочнее.
Сегодня она увидела Робу — брата Борьки, и когда они разговаривали, сочувствие к пареньку шевельнулось у нее в душе.
– Она
Они вышли из переулка на набережную и шли теперь по ней, оба смотрели на черную стылую воду, на темно-красную кремлевскую стену на другой стороне реки. В чистом морозном воздухе блистали купола Ивана Великого, над желтым зданием Верховного Совета полоскался на ветру красный стяг.
– Кто «она»? — после паузы ответил вопросом на вопрос Борька.
– Ну эта... которую зарезали... Как ее звали?
Милка?
– A-а, Милка... — глядя перед собой, криво усмехнулся Борька. — Да, ходила вроде... Пацан, влопался в шалаву без памяти, что с него возьмешь? До сих пор переживает…
– Так она и с Гаврошем ходила, и с твоим братом?
– Так выходит... — опять усмехнулся Борька. — Видно, уважала это дело, как думаешь? — Он повернул голову, уставился на нее ледяным взглядом светлых жестоких глаз, и Настя вдруг поняла, откуда у нее этот страх перед ним — от его взгляда, волчьего, леденящего, беспощадного и ничего не боящегося. Пастухи знают, любая, самая смелая овчарка, самая сильная и яростная поджимает хвост перед захудалым, тощим от голода волком, когда он смотрит на нее... смотрит на очеловеченную собаку из глубины веков кровавой вольницы и права сильного, беспощадного. Такой собакой чувствовала себя Настя, когда Борька вдруг смотрел на нее остановившимся, цепенящим волчьим взглядом. «Настюха... — написал ей в записке отец, — Борис — мой дружбан до гроба, слушайся его, он малый — кремень, такой в воде не тонет и в огне не горит. Плохого он тебе никогда не сделает». Такого отец ни про кого никогда не писал и не говорил. Она знала, что ее папаша — вор в законе, личность известная всей уголовной Москве и на Петровке, его многие боялись до смерти, а тут получалось, что ее многоопытный, авторитетный отец боится молодого парня…
– Если мужика любишь, то и это... любишь... — ответила Настя.
– Ну, тут дело бабье. Но я тебе скажу другое — если человек один раз продал, он и другой раз продаст. Гавроша продала и Робку моего продаст, у такой не заржавеет.
– Его-то за что продавать? Робку твоего? — спросила Настя.
– Найдет за что... А не его, так через него — меня заложит... Или Дениса Петровича... или папашу твоего.
Что, не согласна?
– Согласна... — с трудом выговорила Настя.
– Ну и ладушки, Настенька... Знаешь, что я тебе скажу? Человек может, небось, всю жизнь прожить и так и не узнать, кто он есть на самом деле. Бывает так, живет себе и живет, небо коптит, ничего хорошего никому не делает и ничего плохого, так вот спокойненько до самой смерти и доживает... Но вдруг встанет человек на краю пропасти, и надо ему что-то сделать... ну поступить как-то... решить самому — врага наказать, чтоб другу помочь... Через кровь, понимаешь? Через себя перешагнуть, шкурой своей рискнуть, понимаешь, да? — Он говорил и время от времени бросал на Настю короткие взгляды. — Вот тут человек и откроет для себя, какой он на самом деле есть. Шкура или человек... Легавая душонка или честный мужик... Честность, Настюха, она дорого стоит... Думаешь, все, кто вот вокруг нас ходит, они все честные, да? Потому что не воруют, да? Да нет, Настя, никакие они не честные! Они не воруют, потому что боятся... Железно говорю, тюрьмы боятся, заплатить боятся... А платить всегда приходится. Трус в карты не играет. Ты хоть шурупишь, про что я толкую? — Он вновь посмотрел на нее.
– Шуруплю, шуруплю... — вздохнула Настя.
– Молоток! — одобрил Борька. — В общем, человек может всю жизнь прожить трусом и не знать, что он трус! А может всю жизнь прожить героем и не знать, что он герой... пока случай не представится.
– Тебе такой случай представился? — вдруг спросила Настя. — Ты знаешь, кто ты такой есть?
– Знаю... представился случай узнать... и не один... — Борька задумался и дальше шел молча, Настя лишь почувствовала, как он железными пальцами сдавил ее руку.
...Пожалуй, только один человек в квартире мало обращал внимания на то, что происходит вокруг, — это Сергей Андреевич. Он приходил из поликлиники, молча ужинал, быстро проглядывал газеты, осведомлялся у Люси, как она себя чувствует, и удалялся в свой «кабинет». Там он просиживал до пяти утра, согнувшись над шатким столом, дымил папиросой и писал, писал... Выходил на кухню, подогревал чайник, заваривал чай и снова уходил в маленькую комнатку. Но даже стоя на кухне в ожидании, когда закипит чайник, он едва слышно бормотал себе что-то под нос, скреб в затылке, теребил пальцами кончик носа.
Иногда к Сергею Андреевичу заглядывал его новый друг Семен Григорьевич. Тогда врач отрывался от рукописи, и они подолгу негромко беседовали. Семен Григорьевич глуховатым, аккуратным голосом рассказывал о ленинградской блокаде. Рассказы эти были простыми и безыскусными, даже простоватыми в своих ужасающих подробностях, но именно потому, что были такими, они не вызывали и тени сомнения в их подлинности — они были самой правдой, которая леденила кровь, в которую не хотелось верить. Иногда Сергей Андреевич хватал авторучку и записывал в блокнот то, что рассказывал ему Семен Григорьевич. Потом они снова разговаривали, Сергей Андреевич тоже вспоминал разные случаи из своей фронтовой жизни в медсанбате, в госпитале... Потом Семен Григорьевич извинялся и уходил, а Сергей Андреевич брался за авторучку, пододвигал к себе стопку чистой бумаги и с лихорадочной торопливостью начинал покрывать ее неровными, загибающимися книзу строчками. Друзья и сослуживцы тех лет обступали его, он слышал их голоса, видел их лица.
Но больше всего ему досаждал подполковник медицинской службы Феликс Иванович. Этот проклятый хирург не покидал его ни на минуту, стоило только сесть за стол и взять авторучку, его насмешливый скрипучий голос свербил в ушах, Сергей Андреевич даже ощущал запах винного перегара, которым Феликс Иванович дышал ему в лицо…
Этот разговор случился, если не изменяет память, осенью. Лили глухие дожди, и грязь стояла непролазная — к госпиталю с трудом подъезжали машины с ранеными, увязали по ступицы. И сырость стояла в палатах — топили плохо. Продукты подвозили с перерывами и задержками — раненых удавалось накормить, но еле-еле. И вот тут капитан медслужбы Зубаткин попался на воровстве продуктов. История была мутная и отврати тельная, Феликс Иванович пытался как-то замять дело, покрыть Зубаткина, но старшая медсестра доложила (донесла) начальнику особого отдела майору Долганову, и тот, изнывавший от безделья и пьянства, встрепенулся, как охотник, почуявший добычу, на следующий день он арестовал Зубаткина и вызвал из штаба дивизии, в чьей полосе находился госпиталь, смершей. Те также явились незамедлительно. Показания старшей медсестры и еще нескольких врачей были уже готовы, да и сам Зубаткин во всем сознался. Его увезли. Куда увезли, можно было только догадываться, но догадываться весьма определенно. Феликс Иванович был искренне расстроен, пришел в землянку к Сергею Андреевичу под сильным хмелем, да и с собой принес флягу спирта. Он ругался, проклинал начальника особого отдела Долганова, смершей и вообще всех подряд. Сергей Андреевич сухо заметил ему, что не разделяет сетований Феликса Ивановича, считает, что Зубаткин — мерзавец и получил или скоро получит по заслугам. Что он, то бишь Сергей Андреевич, вообще расстреливал бы таких негодяев на месте без суда. Воровать у раненых — разве может быть большее зло на фронте?
Феликс Иванович терпеливо выслушал тираду Сергея Андреевича, выпил разбавленного спирта, понюхал корку хлеба и пустился философствовать. Глаза его заблестели, в них бушевали то трагедия, то сарказм, то ирония, но чаще всего — издевательство и насмешка над всем, что для Сергея Андреевича было свято и незыблемо. Феликс Иванович нависал над ним, заглядывал в глаза и говорил, говорил, кривя губы, дыша в лицо перегаром:
– Вы подумайте сами, драгоценный вы мой, как же добро может существовать без зла? Это же чистейший абсурд крепостью в девяносто градусов! Как бы тогда люди вообще понимали, что такое добро? Ну как, скажите на милость?
– Если вас не устраивает мораль коммуниста, то извольте — есть христианские заповеди, и если жить по этим заповедям, не делать зла ближнему…
– Чего-чего не делать? — перебил Феликс Иванович.
– Зла.
– Какого зла? Его нет, мы же с вами договорились — зла нет вообще. Ну-с, и что же тогда такое добро?
– Не понимаю, о чем вы спрашиваете? — пожимал плечами Сергей Андреевич. — Добро есть добро.
– Сказано с большевистской прямотой, но все равно непонятно, — усмехнулся Феликс Иванович. — Но что есть добро? В чем его суть, голубчик?