У каждого своя война
Шрифт:
– А я тут при чем? — разозлился Робка. — Че ты на меня орешь? Мать дала кошелку, и все. Сказал бы спасибо, что привез, а он орет еще.
Федор Иваныч стал шарить на полках в шкафчике, в углу прорабской, зазвенели пустые бутылки, стаканы.
Робка усмехнулся. Наконец отчим нашел алюминиевую вилку с гнутыми в разные стороны зубьями, тщательно протер ее носовым платком, сел за стол и стал есть.
Жевал он медленно, словно приморенный бык на привязи, наклонив над столом голову. «Интересно, он хоть догадывается про маму и дядю Степу?» -- подумал Робка.
Может, и догадывается, только вида не подает. Да нет, вряд ли, Федор Иваныч скрываться не умеет, простодушный мужик, ишачок рабочий, на таких все и держится.
Робка
– Всю Москву ломают, — сказал Робка.
– Угу... Работы выше крыши... Двоек нынче много нахватал?
– Все мои, — усмехнулся Робка.
– Да-а, брат, хамство из тебя так и прет, — вздохнул Федор Иваныч и почему-то добавил: — А ведь я человек пожилой, ты меня уважать должен.
– Уважают за что-то, дядя Федя, а не за возраст.
– И за возраст уважают, — упрямо возразил Федор Иваныч.
«А за что тебя уважать? — невольно подумалось Робке. — Чего ты такого особенного сделал? У дяди Степы хоть два ордена Славы, медалей куча, а ты... Мама тебе рога наставила, а ты и в ус не дуешь. И даже если узнаешь, ничего такого особенного делать не станешь — пороху не хватит. Пообижаешься, похлюпаешь носом, и тем дело кончится. Но что же тогда такого особенного нашла в нем мать, когда привела его? Не первый же встречный! Значит, что-то в нем было такое? Наверное, в каждом человеке есть что-то такое особенное, даже в самом сером ишаке».
В прорабскую, гремя сапогами, ввалились трое рабочих и сразу загалдели, перебивая друг друга. Один был совсем молодой, наверное, на год или два старше Робки.
«Человек уже фанеру заколачивает, а я, долдон, в школе штаны протираю», — подумал Робка, разглядывая паренька.
Из этого галдежа Робка понял, что раствора понавезли чертову прорву, а кирпича не хватает, и раствор каменеет, его потом даже убрать невозможно будет. А все потому, что порядка нет, никакой согласованности. Федор Иваныч слушал, продолжая мрачно жевать картошку с котлетами. Будто вовсе и не к нему обращались.
И вдруг он с такой силой шарахнул кастрюлей по столу, что все трое разом притихли. И Робка искренне удивился — таким отчима он никогда не видел. И взгляд сделался совсем другой — холодный и властный, и мясистое, рыхлое лицо вдруг собралось, резче обозначились складки и желваки под скулами.
– Что разгалделись, как на базаре?! — рявкнул он. — Будто бабы! У самих котелки не варят! Воды в раствор побольше добавляйте — он остывать подольше будет... И кладку с угла начинайте — там больше раствору надо, значит, больше израсходуете. Что, сами дотумкать не могли? Пошли покажу! — Он швырнул вилку с гнутыми зубьями в кастрюлю, встал и первым вышел из прорабской.
В окошко Робка видел, как Федор Иваныч шел с рабочими через строительную площадку, стал ловко, несмотря на свое большое грузное тело, карабкаться вверх по лесам. И Робке опять подумалось, что Федор Иваныч, вообще-то, мужик совсем неплохой, и пашет с утра до вечера, и ничего плохого он Робке за все эти годы не сделал, ну брюзжит много, зануда порядочная, а так — терпеть вполне можно. Но что он будет делать, когда узнает про Степана Егорыча, этого Робка понять не мог и даже страшился представить подобную картину.
Нет, он не боялся ни за Федора Иваныча, ни за Степана Егорыча — он боялся за мать. Слухи и сплетни уже поползли во дворе, и Богдан намекал Робке, о чем говорят кумушки и старухи, сидящие на лавочках у подъездов или под деревянным раскрашенным грибком на детской площадке. Богдан, выпучивая заговорщицки глаза, пытался узнать у Робки, правда ли это.
– Ты лучше у своей матери спроси, ладно? — зло отвечал Робка. — Она у тебя все про всех знает.
– Да мне-то что... мне до лампочки... — хлопал глазами Богдан.
– А если до лампочки, чего тогда спрашиваешь? Робка чувствовал, видел, как вся квартира то ли невольно, то ли сознательно оберегала Федора Иваныча. Несмотря на суровость и римскую прямолинейность нравов, царивших в коммунальной квартире, его почему-то жалели. По-другому не объяснишь. Никто Федора Иваныча в квартире не боялся, и сообщить ему «приятную новость» было бы просто удовольствием для Нины Аркадьевны, или, например, Зинаиды, или Полины, но... не сообщали. Это было невероятно, но за все годы проживания в столь ожесточенном коллективе жильцов Федор Иваныч каким-то непостижимым уму образом умудрился ни разу не поссориться ни с одним из жильцов, никому не причинил вольного или невольного зла. Это даже Робу удивляло. Какой-то он был... обтекаемый, что ли. Робке трудно было понять, что вся сознательная жизнь Федора Иваныча прошла в общежитиях, гражданских или армейских, и в силу природной доброты и покладистости он научился жить с людьми в мире, часто уступая им, успокаивая, уговаривая. Он не был силен физически, потому всегда старался любой конфликт закончить миром и со временем научился делать это с большим искусством. Хорошо или плохо быть от рождения добрым? Ответить на этот вопрос Робка не мог, хотя часто задумывался. Вон Богдан — добрый всегда, очень трудно его обидеть или вывести из себя. Но он же и глуп как валенок. Он обижается, но, как ребенок, через минуту забывает все обиды и снова полон доверия ко всем. Потому ребята во дворе так часто его разыгрывали и обманывали. Тогда они были маленькие. Но годы шли, а Богдан не менялся, его телячье добродушие было непробиваемым. Ну и что это принесет ему в будущем? Станет таким же вот Федором Иванычем, безответным ишаком, которому жена будет наставлять рога, будет помыкать им, ни в грош не ставить. А вот Робка все же любил Богдана, его широкую толстогубую улыбку, глуповатые большие глаза, лучившиеся добротой, его непробиваемое спокойствие, незлобивость. И если случалось, он не видел Богдана два или три дня (большего перерыва не было), он вдруг ощущал, что скучает по нему, что ему не хватает именно этого увальня с его обжорством, нелепыми вопросами, например:
– Слушай, Роба, а что такое материя?
– Какая? Бостон или шевиот? — усмехался Робка.
– Нет, я в этом смысле... ну, философском? Помнишь, физик рассказывал…
– И долго ты над этим думал?
– Да вот... подумалось... — разводил руками и выпучивал глаза Богдан, жуя сдобную булочку.
– Выбрось из головы, — советовал Робка. — Лучше булочку ешь.
И вдруг вспомнил Робка, что не всегда Богдан бывал таким добрым теленком. Он вспомнил, как Богдан однажды бросился на отца с ножом, защищая мать... как однажды в парке Горького они сцепились с компанией подвыпивших ребят и Богдан без страха и секунды колебания пошел один на троих, прикрывая упавшего Робку, дрался с ними так остервенело, что трое парней позорно побежали в кусты... как он воровал конфеты в доме у Костика, воровал для сестренки... Не-ет, Богдан — человек, друг до гроба, думал Робка, возвращаясь в трамвае домой. Тренькал звонок, кондукторша визгливо выкрикивала названия остановок. На коленях у Робки лежала кошелка с пустой кастрюлей.
...Гаврош заявился к Милке домой днем, когда в квартире никого не было — все на работе. Сама Милка взяла отгул, чтобы сделать большую уборку. Она как раз мыла полы, когда затренькал звонок. В коротком платьице, босая, с мокрой тряпкой в руке она открыла дверь, рукой неловко поправила упавшую на лоб прядь волос.
– Хозяйствуешь? — Гаврош затоптался на пороге.
– Ноги вытирай! — Милка бросила ему под ноги мокрую тряпку.
Гаврош, усмехаясь и жуя мундштук потухшей папиросы, с преувеличенной тщательностью вытер ноги, прошел в коридор. Милка зашлепала босыми ногами впереди.