Убить стивена кинга
Шрифт:
Разве может быть что-то более точно сформулировано писателем, который всего себя посвятил стремлению быть максимально искренним. Искренность – важнейшая сторона писательства для меня. Думаю, что эту сторону писательства невозможно доказать как необходимую составляющую «профессии», потому что каждый пишет по своей причине, у каждого есть своя отправная точка. Но каждая отправная точка, даже если она является всего лишь стремлением к большим деньгам, должна быть искренней. Ведь если искренности у писателя нет, то он обкрадывает в первую очередь себя, пытаясь найти силу для творчества там, где её нет. Сила и вдохновение – всегда в искренности.
Мне нравится ссылаться на произведения, в которых я черпал вдохновение и силу. И далеко не всегда эти произведения отвечали
Материалы… Фактура… Подлинность…
Рассказывать о работе спецслужб всегда трудно. Передо мной стояла задача воспроизвести на бумаге то, чего я не видел никогда: посмотреть на мир глазами постового, заметить подозрительных, ошибиться, угадать… Как это изобразить? Помню, как мы обсуждали с чекистами фильмы, где была попытка показать работу службы наружного наблюдения. Это оказалось почти непосильным делом: «наружка» должна быть невидимой, стало быть, подавая работу разведчиков наглядно, мы лишаем их той самой невидимости, превращая их в видимых. Изобразить на экране можно только тех, кто «прокалывается», кого «расшифровал» объект наблюдения. Это в кино. А в литературе? Как показать работу милиционера, который вроде бы ничего не делает, а просто топчется у ворот?
Я попытался представить, как бы я смонтировал эту сцену в кино – глаза, прохожие, обувь, одежда, сумки, движения, опять глаза милиционера. Он смотрит и видит… Вспомнился Стивен Кинг: событий нет, а текст течёт, ничего не происходит, а внимание приковано… Местами это просто необходимо – чтобы вроде ничего не происходит, а читатель не мог остановиться. Но для этого нужно пропитаться материалом, вжиться в него, знать всё досконально, видеть всё в деталях: кто как повернулся, кто как вздохнул, кто как поднял руку. Не сочинять, а рассказывать «от себя»… Я там был… Это был я, а не кто-то другой…
Приходилось подолгу расспрашивать Валерия Андреевича, выуживать из него мельчайшие детали, он уходил мыслями в прошлое, говорил, говорил, говорил. В результате оставалось то, что перерабатывалось в небольшие кусочки текста. Деталь наслаивалась на деталь, картина постепенно складывалась, как мозаика. Мне показалось, что дело у нас пошло.
Описывать прошлое, восстанавливать в памяти его разрозненные куски всегда непросто. Вдвойне трудно оказалось рассказывать о незнакомой области – о милиции. Но даже знай я их работу изнутри, история-то не моя. Её надо было понять, взвесить, прошить собственными нервами. Это уже почти Станиславский…
Стрелецкий знал ту эпоху с одной стороны, я – с другой. Совместить эти знания казалось задачей невыполнимой. Но мне очень хотелось поместить в книгу и себя, как я всюду помещаю себя, надевая чужие лица, натягивая на себя чужие истории, перевоплощаясь в других людей, но оставаясь при этом самим собой. И тогда я придумал Алексея Нагибина. Он учился в московской школе №449, был сыном чекиста. В описываемые годы я жил в интернате КГБ в Измайловском парке, ходил в эту школу. Мой отец работал в Первом главном управлении КГБ, отца Алексея Нагибина я сделал офицером Пятого управления КГБ, самого ненавистного среди народа. Именно это управление, занимавшееся идеологическим просеиванием населения, создало злодейский ореол вокруг КГБ. Фамилия Нагибина тоже возникла не случайно, её дали мне, когда я попал в разведшколу. Она не имеет к известному советскому писателю Нагибину никакого отношения…
Чтобы воссоздать воздух той эпохи, нужно было насытить её идеологией того времени. Сейчас невозможно представить, как люди общались тогда, какими кондовыми фразами иногда пользовались. В надежде глотнуть того воздуха я отправился в Историческую библиотеку и обложился советскими газетами.
Они меня поразили. Мне казалось, что моя память хранит всё в деталях, однако, взяв подшивку «Правды», «Известий», «Вечерней Москвы», я понял, что совершенно не помню советского языка. А ведь советский язык был особенный. Его невозможно воспроизвести. Читая газеты того времени, я увидел и услышал его и вспомнил конструкцию советского мышления, в основе которого лежала советская идеология. Не верилось, что мы так жили и так говорили. Та эпоха ушла совсем недалеко, но как много успело стереться из памяти…
Кстати, единственная встречавшаяся мне критика в адрес «Кропоткинского» и «Оперуполномоченного» тоже касалась языка, но в другом аспекте. «Менты так не говорят» или «Где вы слышали, чтобы милиционер разговаривал на такие темы?» – спрашивали меня. Понимаю, что речь сотрудников милиции отличается от речи Смелякова и его коллег. Но художественное произведение, пусть даже самое реалистичное, не имеет права быть стенограммой, не имеет права воспроизводить на своих страницах бытовую речь слово в слово. Художественное произведение потому и называется художественным, что оно создаёт иллюзию реальности, открывает дверь, через которую можно туда погрузиться. Но как бы ни был правдоподобен описываемый мир, он всегда останется вымыслом. Огромная ошибка многих начинающий писателей заключается в том, что они пытаются перенести дословно в книгу то, что слышат на улице или за столом, и получатся пошлость.
Художник потому является художником, что он с помощью кисти и красок изображает нищего бродягу, создавая иллюзию нищеты и грязи, а не набрасывая настоящую грязь на холст. Так называемое «современное искусство» не владеет волшебством художественности и просто надевает на манекен одежду, купленную у бездомного, вешает на облачённый в вонючее тряпьё манекен бумажку со словом «Бомж», прячет под грязную одежду звуковое устройство, на котором записана полусумасшедшая речь пьяного бродяги, и называет это произведением.
Когда у автора нет мыслей, он прячет это под обилием грубостей и уверяет, что так было задумано. Нет, включённая запись голоса бомжа всегда останется лишь фонограммой живого человека, а не художественным произведением…
К концу «Кропоткинского переулка» я почувствовал, что выдохся. В отличие от всего, что я написал прежде, мне был известен конец «Кропоткинского». Встреча Смелякова и Юдина была определена в первый же день нашей работы со Стрелецким. Обычно я не знаю, куда выведет меня сюжет. У меня всегда есть события, через которые хочется пропустить главного героя, но никогда я не знаю, чем закончится повесть или роман. Здесь же всё было предопределено. Сюжет «Кропоткинского переулка» развивался в строго отведённых ему рамках. И к концу книги я устал от этих рамок настолько, что во мне появилось какое-то странное отторжение от того, что осталось написать. Я не мог заставить себя сдвинуться с мёртвой точки. Вот оно, окончание истории, рукой подать, вот он, дождь, смывающий следы преступления, вот она развязка у ворот финского посольства… Но сил на оставшийся отрезок пути не было, все силы ушли на то, чтобы удержать сюжет в заданном русле. Казалось, голова перестала соображать. Можно было отдохнуть и взяться за работу через пару-тройку дней, однако у меня не было сил даже на ожидание.