Убить Зверстра
Шрифт:
Потому что, разве возникает в человеческом уме понятие, не пропущенное через его восприятия? Чтобы понять горячее, надо его попробовать, почувствовать, обжечься. Точно так же, невозможно допустить существование чистого добра, чистого согласия, если не чувствовать этого в себе.
Подстегивая себя, она могла писать о нем научные трактаты. Отдельно о родинках, о руках, улыбке, походке, и это все имело бы ценность для понимания природы ее творчества, как это ни странно может показаться. Ничто, что было в нем, не повторяло другого, но открывало новые стороны его сущности, и это было прекрасно для нее. То, что могли поведать руки, лежащие на руле автомобиля, пишущие автограф в книге, теребящие манжеты сорочки, — не могли сообщить
— Я устал.
Если бы космос не подкинул людям миф о Данко, именно в эти минуты она бы сама придумала его. Так непреодолимо ей хотелось рвануть что-то в себе, и одним этим рывком изменить все, вернув в прежнее положение: отменить настороженно-недоверчивый прищур глаз, появившийся как следствие перенесенных обид и обманов, вызволить родинки щек из плена прорезавших лицо впадин, вернуть коже персиковую бархатистость и цвет.
Погрузившись в дорогие ей материи, Дарья Петровна, словно физически перенеслась в другое время и место, где все было здорово, где пахло травами и молодой листвой. Она почувствовала его дыхание, мягкость голоса. Он был рядом, возле нее, и она безотчетно улыбнулась. Рука потянулась к его лицу, но осязание подвело ее, ибо вокруг оказалась пустота.
Далеко… — рыдала мысль, окрашенная отчаянием, как будто только сейчас она поняла это.
Он был очень далеко и не находилось никакой возможности сократить расстояние. Смирившись с тем, что их молодость ушла, преданно отданная другим, они не желали принимать в душу неизмеримую дальность, лежащую между ними. Это иллюзия, что он находится рядом со своими близкими, друзьями и просто современниками. На самом деле он далеко, далеко впереди всех. Недосягаем, как звезда. Всем он виден, кажется, что прикоснуться к нему легко — лишь протяни руку. Но попробуй его достать! И свет от него покрывает не километры расстояний, а десятки, может быть, сотни лет. Он принадлежит будущему, он находится уже там, где никого из нынешних жителей Земли нет. Тех же, к кому устремился и к кому дойдет, преодолев время, сейчас он еще не знает. Он лишь светит им. В этом заключалась обратная сторона славы и известности, этой ловушки одиночества.
А ведь им, двоим людям с растроганными сердцами, было нужно всего лишь видеться, слышать голоса, чтобы мчаться вперед, попеременно перегоняя друг друга. И все.
Сделай милость — хотя бы приснись.
Я грущу и тебя забываю.
Ярко скалится звездная высь,
На земле в фонарях повторяясь.
Я тоскую. И зря иль не зря,
Верю в чудо, что ты меня слышишь,
Но лютует мороз февраля
Да сосульки срываются с крыши.
В целом мире я, верно, одна
Тешу спесь и коварство бессонниц.
Дремлет мир, и сама тишина
Спит, свернувшись клубочком околиц.
Она быстро записала набросок стихотворения, возникший на одном дыхании, и лишь тогда обвела палату осмысленным взглядом, как будто вернулась сюда через сто лет отсутствия. Исчезло очарование видений и запахов, звук его голоса утонул в пространстве, невинные осязания растворились в ее самоощущениях. Все, только что пережитое, обретя себя на бумаге, разом уродливо выродилось в полную противоположность: она различила убогость здешнего обиталища немощей, звуки болезней, смешанные с завыванием сквозняков, запахи хлорки, лекарств и свежего мышиного помета. Его лицо расплылось по стене бесформенным отсыревшим пятном.
На столе лежали фотографии работ местного скульптора Раюка, чья выставка была открыта в Центральном доме творчества. Статью о нем заказал Дарье Петровне журнал «Время». А ведь идею этого журнала и его название тоже он придумал, — вспомнила она, — подарил начинающему издателю, просто так, от избытка идей. И уехал… Все, все в ее жизни проникнуто им. Так задумано было свыше, еще до ее и его рождения. Даже случайные встречи, темы, вещи, имена — все вокруг нее в конце концов оказывалось обусловлено его существованием, его вмешательством в дела земные. И было в том счастье и проклятие. Счастье — потому что без него мир остался бы непознанным, а жизнь превратилась бы в скверное прозябание. А проклятие заключалось в схоластике счастья, спрятанности его от мира и непроявленности ни в чем, оно болело и мучило, словно прививало иммунитет против будущих испытаний ада.
Она была так наполнена им, так давно томима этим, что решительно не понимала бхироков, добровольно закапсюлировавшихся. В ней ничто не сочеталось с такой противоестественностью, все — просило выхода, осуществленности в поступке. И тогда — насколько светлее она стала бы, насколько легче! А так — нереализованная нежность, накапливаемая годами, бродит в ней тяжелым и темным, передержанным вином и пьянит, доводя до исступления, до погибели.
И он написал о бхироках, преодолевая в себе те же желания подавить ростки чувств, программируя себя на вечное сохранение их самоценности внутри и втайне. Полугриб, получеловек…
Чьей неземной волей он был научен взрастить в себе такое взаимопонимание с нею, такое взаимопрорастание, составляющее суть его убедительности, остающееся сильнее слов, очевидности, чувств и разума? И той же деспотичной волей он был обречен хранить от использования обретенные познания, лишь выдавая их крупицы в витиеватых литературных образах, в каждом из которых был он сам, была она. Впрочем, о женщинах он почти не писал. Он не знал их, если не считать ее. Но она была тем наполненным кубком, из которого он ни пить, ни выплеснуть не позволял себе.
А что заставляло ее драматически следовать его путем — зажигаться тысячами вселенных и, скрывая это от всех, мучиться их полыханием в тесной оболочке естества, не смея прорвать его плаценту?
Они словно выверяли свою волю на самоистязании душ. И у нее рождались стихи. Впрочем, поэтом она была лишь по натуре, по форме отношения к миру, но больше писала прозу, полную тонких неожиданных психологизмов, наблюдательности и возвышенности.
Круг света, падающий на стол, — на какое-то время то ли расширившийся до размеров дня, то ли просто вобравший Ясеневу в себя, — теперь вновь стал прежним, сузился в яркий шарик отвоеванного у мрака пространства. Он вытолкнул из себя Дарью Петровну и застыл на неоконченной статье о Раюке. В палате заплясали холодные блики от ночников, горящих в коридоре, они проникали сюда через дверные стекла.
Ясенева недоуменно посмотрела на то, что высвечивалось вокруг, почувствовала лишь усталость от разочарования его обыденностью: глаза хотели видеть не то, что видели, руки — прикасаться не к тому, к чему прикасались.
Встав из-за стола, она стряхнула оцепенение и прошла к раковине. Набрала в большую чашку холодной воды, поставила ее на тумбочку и сунула туда кипятильник. Пока закипала вода, она вновь отошла к окну, пытаясь за ним рассмотреть застывший ледяной пейзаж. Но мешал свет лампы. Пространство за окном сопротивлялось чужеродности света, уплотнив черные одежды ночи. И она различила лишь колыхание обледеневших веток, растущих у самых стен здания лип.