Убю король и другие произведения
Шрифт:
XXVI
Пейте!
Пьеру Кийяру
Пока Фаустролль подносил к губам вилку с пятью цельными окороками — арденнским, страсбургским, байоннским, йоркширским и вестфальским, — с которых капала смородинная водка, а дочь епископа, согнувшись под столом, вновь наполняла до краев каждый из столитровых кубков, что проходили перед доктором бескрайней плещущейся вереницей, однако же до Горбозада добирались уже пустыми, я наносил себе непоправимый вред поглощением изжарившегося живьем барана — он бегал, вымазанный керосином, пока
Последнюю субстанцию служитель культа раньше дополнял хрустящей булкой и медонским сыром, со временем, однако, отказавшись от избыточной тщеты этих твердых приправ. Напиток свой он попивал из золоченого кувшина, зауженного до диаметра световой волны зеленого цвета, который ему подносили на нетронутом ложе из свежей блевотины досужего пьянчуги, порою доходившей и до двадцатой части веса донора (все, как есть, без украшательства: епископ мнил себя носителем изысканного вкуса). Подобные роскошества доступны в наши дни немногим; Враль за большие деньги содержал целые стаи крыс и оборудовал для пьяниц специальный погреб с полом, вымощенным медными воронками, — так ему было проще собирать сырье для будущих подносов и набираться у пропойц соленых выражений.
— Вы полагаете, — спросил он доктора, — что женщина способна быть нагой? Возьмите стену: что, на ваш взгляд, делает ее голой?
Отсутствие окон, дверей и остальных отверстий, — изрек Фаустролль.
— Резонно, — согласился Враль. — Нагие женщины редко когда бывают полностью нагими: старухи так и вовсе никогда.
Он отхлебнул большой глоток прямо из горлышка кувшина — вязкий ковер чуть приподнялся вслед за донышком, точно зеленый дерн вокруг корней, не думающих покидать сырой могилы. Лебедка полных чаш — с вином ли, с ветром в поле — тянулась вхолостую, будто нескончаемый псалом, будто надрез в тугой плоти реки, упрямо волочащийся вперед светящимися четками окошечек буксира.
— Пока же, — заключил епископ, — ешьте, пейте. Нездешница, вели подать омара!
— Сдается, — робко начал я, — еще совсем недавно в избранных домах Парижа было модно подносить друг другу этих скользких тварей из вежливости, словно потчуя хорошей табакеркой… Однако люди, как мне доводилось слышать, обычно отклоняли это подношенье, ссылаясь на густую шерсть и отвратительную вонь несчастных многоножек.
— О да! О да! — согласно закивал епископ. — Как правило, омары поразительно нечистоплотны и в самом деле заросли до самых глаз (возможно, это просто доказательство их внутренней свободы). Меж тем, их вольности могла бы позавидовать говядина, которую вы, досточтимый мореплаватель, подвесили на перевязь в жестянке, подобно сальному чехлу бинокля, сквозь каковой вы любите осматривать предметы и людей. Вот, слушайте:
А.-Ф. Эрольду
«Банка тушеного мяса, висящая вместо лорнета,
Смотрит на проходящего мимо омара, который похож на нее, точно брат —
Он прикрывается непроницаемым панцирем
С надписью, гласящей, что внутри, как и в ней, не найдете вы ребер
(„без костей и разделан на удобные маленькие кусочки“);
А под хвостом
Он, наверное, прячет консервный нож.
Сраженная Амуром баночка рагу — застенчивая домоседка, —
Призналась маленькой живой коробке передач — из-под консервов, —
Что, коли та согласна подыскать жилье
Поблизости, а то и вместе с ней,
То ждет ее полсотни золотых медалей».
— А-га! — задумчиво протянул Горбозад, но раньше времени предпочел столь глубокую мысль не развивать.
Фаустролль прервал этот поток бессмыслиц судьбоносной речью.
XXVII
О главном
Начал он так:
— Не думаю, будто убийство, совершенное в состоянии аффекта, лишено оттого своего внутреннего смысла: оно не следует приказу нашего сознания, не связано с иными состояниями нашего «я», однако несомненно отвечает некоему внешнему порядку и вписывается в круг внешних феноменов, а главное — имеет четко различимую для наших чувств причину, со временем обретающую, соответственно, природу знака.
Мне самому ни разу не случалось убивать иначе как после явления мне конской главы, со временем сделавшейся таким знаком, приказом свыше или, если быть точнее, условным сигналом — тем пальцем, что чернь тянет на аренах, требуя добить лежащего бойца; боюсь, вы встретите мои признания улыбкой, а потому сейчас я разъясню причины этой связи.
Созерцание чего-то безобразного неотвратимо вынуждает к совершению столь же уродливых поступков. Значит, безобразное есть зло. Вид мерзопакостного состояния подталкивает к соответственным утехам, а зрелище свирепой морды или ободранных костей ведет к свирепой же расправе и четвертованию. Меж тем известно, что на свете нет ничего уродливее конской головы — быть может, только голова кузнечика, которая если чем и отличается от лошадиной, то лишь гораздо меньшими размерами. А стоит ли напоминать, что смерть Христа предвосхитило слово Моисея, во исполнение Писания позволившего есть саранчу, солам, харгол и хагаб, то есть четыре разновидности кузнечика.
— А-га! — воскликнул Горбозад в качестве отступления, однако достойного продолжения придумать не смог.
— Однако же, — невозмутимо продолжал Фаустролль, — кузнечик со своими пропорционально сложенными конечностями не так ужасен, как кобыла, которая, будучи просто рождена для бесконечного уродства, забыла о дарованных ей от природы четырех ногах, снабженных пальцами, и вот уж много поколений передвигается на непомерно развитых и превратившихся в булыжники ногтях, как будто мебель, что скользит на роликах. Лошадь, таким образом — все равно что вертящийся табурет.
Сама же по себе конская голова, не знаю даже, почему — наверное, причиной здесь ее чудовищный оскал и загороди отвратительных зубов, — стала для меня символом жестокости нашего мира, символом смерти вообще. И это, кстати, только подтверждает Апокалипсис в рассказе о четвертой казни: «И Смерть уселась на белого коня». Я понимаю эти строки следующим образом: «Те, кого навещает смерть, видят вначале конскую голову». Что уж говорить о гекатомбах войн, которые можно объяснить единственно применением кавалерии.