Учитель
Шрифт:
Дверь отворилась, в избу вошел высокий, рыжеволосый, длинный, как жердь, человек.
— Прошу прощенья, — сказал он и умолк, выжидая.
— Учитель наш. Глеб Иванович, — сказал Василенко. — Будьте знакомы.
Глеб Иванович присел к столу и тотчас сказал:
— Я вот хотел спросить, товарищ корреспондент… Вот разъясните…
Сергей встал из-за стола и вышел из хаты. На дворе было темно — густое черное небо и редкие звезды. Воздух после дымной, душной комнаты показался прохладным и упругим, как вода. Пристала с дурацким своим разговором.
Никто ничего не знает. И она тоже. Но все что-то чуют. И лезут.
Послышались голоса. Чей-то натужный, долгий кашель. Из соседней хаты вышли трое и повернули к Василенкам. Сергей сбежал с крыльца и обошел дом. Перед ним снова было поле. Черное поле и черное безлунное небо. «Природа лечит любые раны», — говорил Петр Николаевич. Вранье. Почему мне должно стать легче оттого, что закат такой, а рассвет — сякой? Выпить бы. А что толку? Водка никогда его не выручала. Если тоска скрипит зубами, от этого никуда не уйдешь. Ее ни залить, ни сжечь. Захочет — задушит. Когда-то на тоску была управа. Работа. Потом — война. Потом — надежда. Сейчас не осталось ничего. Одна темень.
Болела голова: он не спал уже много ночей подряд. Бессонница била звоном в ушах, пустотой и теменью. Боль сверлила днем и ночью. Но днем она заглушалась невесть чем. Сутолокой, мельканьем, видимостью дела, которое он будто бы делал. А ночью боль собиралась в кулак. И поднимала на поверхность все, что день загонял на дно. Ночью с ней ничего нельзя было поделать. Ночью он был с ней наедине…
Это пройдет. Должно пройти. Все проходит на свете. И это пройдет. Неправда. Горе не зарастает со временем. Оно прибывает.
Будь с ним его рюкзак, он, не простившись с Колей, пошел бы на Чернолесье к автобусу. Переждал бы там ночь и ранним утром уехал. Вернуться, зайти в хату и взять вещи? Да нет. Опять накинутся с разговорами. А может, там все перепились и никому не будет до него дела? Уехать можно и без вещей. Деньги при нем. Ну вот, как в детстве: загорелось! Как уедешь без рюкзака — там адреса, письма. Надо будет вернуться. Переночевать. Проститься с Колей. Все надо делать по-людски…
Он кружил, кружил в темноте, будто кто-то гнал его, толкал в шею, не давал остановиться…
— Где вы пропали? — спросил Ипполитов. Он сидел на крыльце с папиросой. Окна были темные — видно, все уже разошлись.
— Меня допекли, — не дожидаясь ответа, сказал Ипполитов. — Начали со шлангов, кончили черт знает чем. Будто я Всевышний и должен все знать. Думаете, Василенко угомонился, когда вы ушли? Он доконал меня, пропади он пропадом, потом пришел этот… учитель, и тоже терзал меня. Печенка разболелась — сил нет. Нет, водка тут ни при чем. Просто меня доконали все эти разговоры… Хотите курить? Когда их слушаешь, можно подумать, что они давно все понимали.
— Они и понимали.
— Я — не понимал, а они — понимали?
— Боюсь, что так.
— Тогда помогите мне понять, почему я…
— Знаешь, в последнее время из моих попыток помочь ничего не выходит… Как бы тебе сказать?… Я не был мертв, и жив я не был тоже. («Почему в разговоре с ним меня всегда тянет на высокий стиль, — подумал он. — Почему?»)
— Неправда, Сергей Дмитрич. Если бы сейчас рядом с вами был Володя… или…
Ипполитов замолчал, с силой потушил папиросу о ступеньку крыльца и тотчас запалил новую.
— Если хотите знать, вы виноваты во всем, что со мной случилось… Во всем…
— Я?
— Вы… Вот меня сняли, понизили, но я — хотите верьте, хотите нет, — я не этим озабочен. Я озабочен тем, что со мною было. Я, простите за пошлость, человек с высшим образованием… интеллигентный, так сказать. И не понимал. Почему?
— Ты не хотел понимать. Нет, не так: ты боялся понимать. Ты не хотел видеть.
— Ага, рассердились и стали отвечать. Прекрасно. Только вы неправы. Я все видел. Я — газетчик. Я ездил и видел. Но я знал, что все непросто. Великая цель… Она требует великих усилий… И великих жертв… Вы сами нам говорили: «Хорошее стоит крови».
— Я и сейчас так говорю. Все на свете трудно — и пахать, и детей растить. Но я никогда не говорил, что надо идти к хорошему, растаптывая все, что попадается на пути. Я говорил, что…
— Вы все это говорили не мне. А тем, кого вы любили.
— Я всех вас любил.
— Неправда. Всех любить нельзя. Вы относились ко всем одинаково. Да, внешне это выглядело так. И в общем вы действительно всех любили. Всех, кроме меня.
— Знаешь, мы уклонились от предмета разговора. Ты удивляешься, почему ты — человек образованный — не понимал, а твои нынешние собеседники — понимали. Ты ездил по стране, а потом возвращался домой. И мог хоть на время забыть. А они забыть не могли. Они каждый день на своей шкуре знали, что такое великие усилия и великие жертвы. А ты… Приезжал, уезжал… И не думал. Не любил думать… Или не умел.
— Вы не научили меня думать. Вы всех учили, а меня — нет.
— Я учил как умел. И учил всех одинаково.
— Нет. Неправда. Не так. Заветное, ну, выстраданное, что ли, вы говорили тем, кого вы любили. Володе. Оле Кирилловой. Гале Киселевой. Тем, кому верили.
— Наш разговор похож на семейную сцену, — сказал Навашин устало.
— А я не боюсь слов. Пусть сцена. Я дорвался до этого разговора. Он во мне давно кипит. Если хотите знать, вы были мучением моего детства. Самым страшным мучением. Я до сих пор помню, как ваше лицо каменело, когда я к вам обращался. Ну конечно, вы отвечали на мои вопросы и не отказывали мне в разговоре. Вы были очень хорошим учителем, разве я спорю? Но меня вы оставили одного. Меня вы обрекли на одиночество. Другим вы умели помочь, мне — нет.
— Жаль, если это так. Но для этого разговора упущено время. Тебе не кажется?
— Нет. Может, вы о нем вспомните, когда увидите в классе мальчишку, похожего на того Колю, на которого вы когда-то наплевали.
— У меня никогда больше не будет класса. Я не вернусь в школу.
— Почему?
Навашин молчал. Разламывалась голова. Очень хотелось лечь. Если б он лег, ему, пожалуй, удалось бы уснуть. Он сидел на крыльце, ступенькой ниже Ипполитова и глядел в темноту. Выплыла луна и повисла на заборе. Голос Ипполитова бил по затылку.