Учитель
Шрифт:
— Завтра вы уедете. Я ведь понимаю, зачем вы приехали. Но я действительно не знаю, где сейчас Володя. Да найдете вы его, не беспокойтесь. А вот увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще — не знаю. Я, наверно, из этой дыры больше не вырвусь. Знаете, за что меня сняли? За передовую. Через несколько дней после его смерти. Я писал в ней, что всем, что есть в стране, мы обязаны ему. Всеми достижениями, победой, всем. Я писал искренне. Я не один так думал. Я в это верил и не стыжусь своей веры.
— A вот это — напрасно. Ничто не мешает нам сегодня быть умнее, чем вчера.
— А
— Не знаю, понимал ли… Но я не позволял себе зажмуриться… И старался думать… над тем, что видел…
Он говорил медленно, будто пробуя на зуб каждое слово. Было легко оступиться и соврать. И он сказал:
— Но я не сам дошел до этого… Мне помогли… Был рядом человек, который помог…
— Отец?
— Нет.
— Ну вот. Вам помогли. Потом вы других учили думать. И научили и помогли. Всем, кроме меня.
— Хорошо, — сказал Навашин и крепко провел ладонью по лбу. — Мы с тобой вернулись к началу разговора. Нелепо оправдываться с таким опозданием. Но я попробую. Ты говоришь: ездил, видел. Но понимал, что великая цель требует великих жертв. Так?
— Да.
— Хорошо. Ты помнишь историю с усыновлением Вити Болотного?
— Как же я могу забыть?
— Когда Витю насильно забирали от его несчастной бабки, все кричали, что это правильно: мальчику будет сытнее, теплее, лучше в вашей семье. Так?
— Так.
— Я очень помню, как ты спросил меня: «Сергей Дмитриевич, вы не согласны?» Я очень помню, как ты это спросил. А ты помнишь?
— Помню.
— Что я тебе ответил?
— Вы ответили, что не согласны.
— Это все, что ты помнишь?
— Да.
— Ну вот. В последние недели мои ученики уверяют меня, будто помнят все, что я им говорил. Теперь я вижу, что они помнят не все. Я тебе сказал, что любой хорошей цели можно добиться добрыми средствами. А если нельзя, то цель эта плохая.
— Я и сейчас думаю, что мой отец поступил правильно. В нашей семье Витя был одет, обут, сыт. У бабки он голодал.
— А я помню его бабку. Была спокойная, разумная старуха. А после того как у нее отняли мальчишку, она стала на себя не похожа: дикие глаза, лохматая, она ходила по городу как потерянная. А потом сумасшедший дом. И смерть.
— К чему все это?
— К тому, что нравственное дело нельзя делать безнравственно. Есть только один путь, достойный человека, — убеждение. Принуждение — вредно и бессмысленно. Оно не достигает цели. Никого нельзя сделать счастливым насильно, и человечество тоже нельзя делать счастливым насильно.
— Я должен был перевести ваш ответ в другой масштаб?
— Да.
— Я не перевел. Я видел, что Вите в нашей семье хорошо. Он был взят насильно, но для его же блага.
— Что такое — благо? Если он ушел из вашей семьи с грузом тех же убеждений, что и ты…
— Погодите. Да, это важно: что такое благо? Ведь это все относительно. Если ребенок бежит наперерез поезду, а вы, против его воли, хватаете ребенка за шкирку, оттаскиваете, чтобы не зарезало, — это как будет — насильно делать человека счастливым? А если пьяный идет по краю пропасти и не слушает уговоров, и вот-вот сорвется, то как тут насчет блага? Оставить его, пусть разобьется насмерть?
— Эй, журналист, да ты слышишь себя? Ребенок… Пьяный… О ком ты?
— Хорошо, не пьяный. Слепой. Нет, не слепой. А вот: человек болен, ему нужна немедленная операция, а он не хочет резаться, а хирург понимает, что…
— Речь не о детях, не о слепых, не о больных, не о пьяных. Речь о трезвых. Мы с тобой слушали их сегодня. Я не заметил, чтобы они были слепы. Или глупее нас с тобой. Вот хозяин говорил о пенсии…
— Да знаете ли вы, сколько денег понадобилось бы для пенсии колхозникам? Миллионы и миллионы. Никакой бюджет не выдержал бы.
— А почему пенсии рабочим и служащим государство выдерживает? Почему такой разный счет? И это с каких пор… Когда в тридцать втором началась паспортизация, мало кто задумался, почему горожанину будет паспорт, а колхознику нет. А ведь если не зажмуриваться, если бы уже тогда поглядеть трезво…
Ипполитов встал. Прежде тихий голос его вдруг взвился до крика.
— Если хотите знать… Если хотите знать, я не верю, что вы тогда все понимали… Мне отвратительно, когда люди задним числом сочиняют… что они своевременно все понимали. Это вранье. Я не верю этому.
— Ну вот… — задумчиво сказал Навашин и тоже поднялся. — Пора спать…
— И я уверен, что путь, который вы называете нравственным, все погубил бы, — кричал Ипполитов. — Ничего не было бы — ни индустрии, ни коллективизации. Мы не победили бы в войне…
— Ты знаешь, — сказал Навашин, — я согласен: я очень виноват перед тобой…
Он заснул, как и всегда в последнее время, под самое утро и проспал часа два. Он лежал на печке и думал о том, что сейчас надо будет спуститься. Он снова увидит хозяев, Ипполитова. Ничего: и это пройдет. Вот он, рюкзак. На плечи — и по твердой белой тропинке к автобусу. Лес будет, как вчера, в горячих солнечных пятнах, с запахом травы и земляники.
— Мне жаловались на медпункте, что очень плохо с водой, — услышал он голос Ипполитова. — Боятся дизентерии. А что если вам прорыть артезианскую скважину и для людей? Чтоб люди пили чистую воду, здоровую.
— Ну что вы, — ответил кто-то. — Мы даже скот еще не весь обеспечили…
Он ехал в кабине попутного грузовика до Чернолесья, потом часов пять в автобусе до Гомеля. Долго шатался по городу, потом стал в очередь за билетами, хотя до поезда было далеко. И все это время, отодвинув другую заботу, саднил, как заноза, разговор с Ипполитовым.
За два года до войны, в тридцать девятом, он преподавал в семнадцатой кленовской школе литературу и английский язык. В седьмом классе был мальчик Володя Сурмин. Он в школу пошел раньше положенного. И в седьмом классе ему было всего тринадцать лет. Навашин сразу отметил худое личико, высокий лоб и умные темные глаза за круглыми стеклами очков. На уроках мальчик никогда не тянул руку, но всегда все знал. Он учился с легкостью, какая свойственна очень одаренным людям. Будто без всяких усилий. Будто положил вечером голову на подушку, а наутро все знаешь.