Учитель
Шрифт:
…Есть такие слова: Ялта. Гурзуф. Мисхор. Слышишь их и понимаешь: слово — живое существо. От него пышет жаром, морем, густым запахом магнолии. Так вот, он возвращался из Ялты. И вез с собой нераспустившуюся магнолию — твердый лакированный бутон. В купе их было двое — он и какой-то длиннолицый унылый дядька. Он сидел за столиком, пил коньяк и все угощал Навашина.
— Я проводнице велел больше никого к нам не сажать. И так духота, — говорил он.
По лицу нельзя было понять, сколько ему лет. То казалось, не больше сорока. То будто за пятьдесят. Длинное лицо, мутные от коньяка глаза. Чуть выпирающие вперед верхние зубы. И длинные, очень тонкие, какие-то лягушачьи губы. Он все пил, пил, голос его
— Вызывают меня и говорят: «Ты — комсомолец. Время, сам видишь, трудное. Мы не ко всякому обратимся, а к тебе, видишь, обратились. Доверяем. Нам надо, чтоб ты сообщал про разговоры, какие ведутся». Я: «Да что вы, я всегда скажу, если какая антисоветчина, сам приду и скажу». Они: «Да нет, не так ты понял. Совершенно не так. Нам просто изучить настроение, знать, чем дышат люди. И, как комсомолец, ты должен помочь. Мы тебе доверяем».
Ну, я стал приходить и сообщать: ребята, мол, волнуются, что города сдаем. И потери большие. Волнуются, поскольку не раз говорилось, что ни пяди своей земли не отдадим, и в песне пелось, что к бою готовы.
Проходит месяц, проходит другой, и вдруг сажают одного парня, тоже, как и я, радист. Я прибегаю, говорю: «Да вы что, он ни в чем не виноват, он не какой-нибудь враг, он просто горевал, что потери большие». А они: «Да что ты панику поднял? Не из-за тебя он сел, не за разговоры, а сел он по серьезному делу, а ты ни при чем, спи спокойно».
Какое там! Я ни есть, ни спать не могу, все опротивело. Все вспоминаю, что тот парень говорил. Спать ложусь, обедаю, в полете ли, на танцах — все перебираю, перебираю: что же он говорил? А он говорил: малой кровью, да… Вот, и ничего больше не сказал. Неужто за это надо сажать?
И тут стал я замечать странную вещь. Если вижу, люди разговаривают, меня ноги несут туда. Как магнитом тянет. И еще стал я за людьми примечать, чего прежде не приметил бы. Вот, например, Егоров вызывается стоять на посту. Никто не хочет, а он — пожалуйста. С чего бы это? И еще он запаливает папиросу, а может, он кому сигнал подает?
Я поделился этим подозрением, и его вскоре посадили. Тут уж я совсем убедился, что он шпион. Не зря на посту курил, не иначе как сигналил…
Но спокойнее мне не стало. Один раз я в ночном полете все всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь — штурман мне велел: «Ищи костер!» Ищу костер. Но не вижу. И меня будто кто уколол: как же Егоров папироской сигналил, если ты костер — и тот не можешь с такой высоты углядеть? Значит, не шпион? Вот так я мучился и просто не понимал, на каком я свете.
И тут вдруг перевели меня на Дальний Восток. Что, почему, не знаю, а только сам не свой от радости: такая удача! Освобожусь от них, от этих, и если уж по правде говорить, так ведь и от огня подальше, это тоже надо ценить. Ведь не сам с фронта бегу, переводят. И вот стал я работать на Дальнем Востоке. Летаю, стал ухаживать за одной девушкой, радисткой. Ее звали Таня. Глазастая такая, приветливая. Ко мне относилась хорошо. Я приглашал ее и в кино и на танцы. И вдруг опять меня вызывают и говорят: «Сообщайте». Обратились на «вы». Очень вежливо.
Тут бы мне твердо сказать: нет. И я сказал: нет. Но, видно, нетвердо. Потому что они сказали: «Что это вы выдумали? Не валяйте дурака, работайте». И еще сказали: «Вы на Таню не заглядывайтесь, она вам не пара. Обратите внимание на Валю из библиотеки». Как? Почему? Никаких объяснений. Такая меня взяла тоска. Таня спрашивает: «Что с вами? Что случилось?» А я думаю: «Бог с тобой, замучаешь ты меня вопросами». А что я мог ей ответить? Я стал избегать ее, она с самолюбием, больше никаких поводов не подавала…
И вот иду я раз по улице и вижу, что ноги меня ведут в библиотеку. Хотите верьте, хотите нет, я туда нисколько не собирался, но вот оказывается, ноги свое знают: ведут меня прямиком в библиотеку. Я в тот раз повернул к дому, не пошел. В другой раз опять та же самая история, как будто меня кто в спину толкает: иду в библиотеку. Пришел, выбрал книжки, разговариваю с Валей. Она ничего, интеллигентная, симпатичная и привлекательной наружности. Что вам сказать? Мы через месяц поженились.
Как-то ночью я думаю: «Сейчас ей все расскажу. Все как есть. Не могу больше». И вдруг она шепчет: «Виктор, я хочу тебе сообщить…» И сообщает, что она тоже у них осведомителем. И плачет. Сообщает и плачет. Я говорю: «Но мы же ничего плохого не делаем, мы говорим только правду. И никакой корысти в нашей работе нет — нам ведь ничего не платят».
Ну вот, живем мы с ней. И время от времени то меня вызывают туда, то ее. И если ничего не рассказываешь, то недовольны. И вдруг случается несчастье.
Был у нас ночной полет, и мы заблудились. Требуют от меня пеленг. А я коды перепутал, не с той станцией связался. Рыскали мы, рыскали. Я совсем голову потерял, и кончилось тем, что машину разбили и сами едва живы остались. Ну, меня под суд. Приговорили отправить в штрафную роту. А тут война возьми и кончись. И меня отправили в лагеря. И как ни страшно, как ни тошно мне там было, но зато освободился от тех. Такое облегчение, рассказать нельзя. И вдруг вызывают: сообщай. Я голову потерял: когда же конец? И на кого сообщать, говорю, тут все одинаковые, все несчастные. А они: сообщай. Что тут долго говорить? Как я жив остался, не знаю. Меня там заключенные чуть не укокали, там законы строгие. Но — вышел я. Вернулся домой. Жена меня дождалась, родился у нас сын Валера. Взял я ребенка, жену и к ее матери в Рачейск. Я стал в школе физику преподавать, жена в библиотеке работает. Только с жильем неважно: в одной комнате с тещей, занавеской отделились. И живем, не тужим, рады, что освободились и никто нас тут не знает. Встали на очередь на жилплощадь, но знаем, что не скоро переселимся, каждый квадратный метр на вес золота.
И вдруг вызывают меня: даем, говорят, вам с женой отдельную двухкомнатную. И положим ей шестьсот, и тебе шестьсот. Одна комната — ваша. А другая вас не касается. Живите тихо, и гостей особенно не зовите.
И вот, живем мы, как мало кто в городе живет: комната большая, светлая, потолки три десять. И кухня нам вместо столовой, можно считать, столовая. И водопровод, и канализация. И каждый месяц тысяча двести чистых плюс к зарплате.
А во второй комнате никто не живет. Приходят туда какие-то, у кого от нашей квартиры ключ есть. И штатские приходят, и в форме. С нами не общаются. Приходят, уходят. Телефон там есть, иногда ночью звонит.
Живем мы тихо, гостей не зовем, молчим. Нас не вызывают, ничего с нас не требуют. А я ночами не сплю и чувствую, что жизнь моя проклятая…
Навашин слушал молча. Рассказчик, видно, ответа и не ждал. Он вышел из поезда на рассвете. А год спустя, в пятидесятом, в учительскую вошел директор и сказал:
— Вот, товарищи, знакомьтесь, наш новый завуч. Локтев Виктор Алексеевич.
Сергей поднял глаза и увидел ночного своего спутника. «Я его не знаю», — успел он подумать. «Я тебя никогда не видел» — было написано на лице у Локтева, когда он протянул Навашину руку.