Уголек
Шрифт:
— Чего они от нас хотят? — спросила на третий день девушка, хотя, говоря по правде, не слишком-то она и беспокоилась по поводу своего будущего. — Куда нас ведут?
— В свое селение, наверное, — ответил канарец. — Думаю, дело в том, что они никогда не видели таких, как мы, и теперь собираются показывать нас, как обезьян на ярмарке... Ты боишься?
— Боюсь? — переспросила удивленная африканка. — Вовсе нет. — Она сделала многозначительный жест, обведя рукой вокруг, и весело добавила: — Я нахожусь в самом сердце пекла, единственная черная в руках белых дикарей, совершенно
— Я столько всего пережил за последние годы, что это приключение кажется мне просто веселой прогулкой, — ответил канарец, и в его голосе прозвучала покорность судьбе. — Я уже давно перестал беспокоиться по этому поводу, единственное, чего мне сейчас не хватает — это хорошего табака и шахмат.
— Никогда не понимала этой привычки пускать дым или часами сидеть за игральным столом. Я умею играть только в крестики-нолики.
Она и правда умела играть, да так, что несмотря на острый ум, бедняге Сенфугосу так и не удалось выиграть у нее ни единой партии, и часто игра заканчивалась его дурным настроением и хохотом дагомейки.
Поскольку обоим нечего было поставить на кон, ставкой в игре стал щелчок по лбу, и бывали дни, когда у рыжеволосого козопаса голова прямо-таки раскалывалась от полученных щелбанов, а на душе становилось по-настоящему горько при виде того, как радуются туземцы каждой победе негритянки.
— Это невозможно! — повторял он снова и снова. — Невозможно! Ты жульничаешь...
Но единственная ловушка заключалась в том, что африканке удалось внушить канарцу такую неуверенность себе, когда дело касалось этой дурацкой игры, что бедняга слишком сильно волновался и в результате вечно ставил отметину совсем не там, где надо.
Между тем, они продолжали куда-то идти. Унылая степь, поросшая чахлой растительностью, сменялась то небольшими островками сельвы, то жаркой пустыней, усеянной кактусами, то бесчисленными озерами, нередко загрязненными жирным и вонючим «мене», убивающим все живое. Так они почти две недели скитались по окрестностям, озабоченные лишь тем, где бы найти чистую воду, охотясь на попугаев и обезьян, раскапывая кладки черепашьих яиц и мало чем отличаясь от полудюжины оголодавших индейских семей, попавшихся на пути, чьи убогие жилища являли собой лишь ряд жердей, прислоненных к стволу дерева.
Далеко на юге виднелся горный хребет, но воины упорно не желали к нему приближаться. Когда Сьенфуэгос спросил, почему они избегают гор, туземцы дали понять, что хребет занят враждебным племенем, от которого лучше держаться подальше.
— Карибы? — спросил канарец. — Каннибалы?
— Не карибы, — ответили ему. — Не каннибалы. Мотилоны.
Мало-помалу Сьенфуэгос начал все лучше разбираться в языке этого отряда молодых воинов и находить общее с определенными формами арауканского или асаванского диалекта, на котором говорили жители Кубы и Гаити. И наконец, он научился их понимать, хотя и с определенными сложностями.
Между тем, чернокожая Асава-Улуэ-Че-Ганвиэ тоже прилагала весьма похвальные усилия к тому, чтобы выучить язык этих милых людей, причем язык давался девушке с обескураживающей легкостью, словно от этого зависела ее жизнь и будущее.
— В конце концов, — сказала она Сьенфуэгосу как-то на закате, когда они вместе любовались невероятной красотой заходящего солнца, — мой единственный дом — этот тот, где я сплю, а единственная родная земля — та, по которой хожу. Я почти не помню свою родину и мечтаю забыть корабль, где выросла. Здесь мне хорошо, а будет еще лучше, я точно знаю.
— Я скучаю по Гомере.
— Ты скучаешь по своей блондинке, — насмешливо ответила негритянка. — Может, приготовить тебе магический отвар, чтобы ты ее забыл? Твоя жизнь сразу станет спокойней.
— А зачем мне жить, если я ее забуду? — он обвел руками окружающую местность. — Не думаю, что у меня есть какое-то иное будущее, кроме как тупо прорываться вперед в попытке спасти свою шкуру, вечно находясь на волоске от гибели. Какой смысл пережить столько бедствий, если я ее забуду? Единственное, что держит меня на свете, это вера в то, что однажды я встречусь с Ингрид.
— А если она тебя забыла?
— Я живу своими воспоминаниями, а не твоими, — ответил канарец с легкой грустью в голосе. — Я не дурак и не стану притворяться, будто верю в то, что виконтесса лелеет воспоминания о тех днях, которые провела с жалким неграмотным пастухом, даже не понимая его речи. В последний раз я видел ее пять лет назад и смирился с неизбежным, но это не изменит моих чувств.
— Как бы я хотела, чтобы кто-нибудь полюбил меня так же, — вздохнула Уголек.
— Для этого ты должна сначала полюбить сама.
— Это не так просто, — покачала она головой. — Если ты знаешь лишь борова вроде капитана Эва, да того бедного парнишку, которому пришлось пить расплавленный свинец, это совсем непросто, — печально улыбнулась Уголек. — Я ведь еще девственница.
— Я этого не знал. — Немного помолчав, канарец решился спросить, смущенно краснея: — А что, это имеет какое-нибудь значение?
— Для женщин моего народа — имеет, и очень большое.
— Но сейчас мы далеко от твоего народа, — напомнил Сьенфуэгос. — Ингрид не была девственницей, когда мы с ней познакомились, но я никогда не знал более совершенной женщины. Мне даже в голову не приходило, что такой пустяк может сделать ее хуже или лучше. — Он устремил взгляд вдаль, в безлюдную пустыню, что открывалась перед ними, сияя под полуденным солнцем, и лукаво подмигнул: — Разве не глупо болтать о таких вещах в такой час и на такой жаре?
— Да, пожалуй, — негритянка сделала жест рукой, словно указывая на невидимых туземцев. — Кажется, они удивлены, почему мы не занимаемся любовью.
— Я тоже это заметил.
— И почему же мы это не делаем?
— Потому что в эти минуты мне гораздо нужнее верный друг, чем любовница.
— Мне нравится быть твоим другом, — улыбнулась она.
— Мне тоже.
— Но я совсем не уверена, что мне бы понравилось быть твоей любовницей.
— И я в этом совсем не уверен.
— Боюсь, что на этой жаре у нас обоих вконец расплавились мозги.