Уход на второй круг
Шрифт:
Ни на какую операцию в ту ночь он не поехал по понятным причинам. Даже если бы Осмоловский разрешил ему присутствовать, у самого на плечах какая-никакая голова все же имелась, пусть и не самая умная. Не спавший, нетрезвый. Без должного понимания, зачем ему это все нужно.
На следующее утро, наблюдая в окне дефиле Басаргиной к ее Инфинити, медленно вбирал в себя осознание: ему рвет краны. Напрочь. На ней.
А его одиночество приобрело особую горечь, в которой он захлебывался.
В течение следующего часа Парамонов побросал вещи в большую сумку. Перекрыл воду и газ. Сгреб съестное из холодильника в пару боксов. И рванул в Стретовку — впервые после
Видимо, ранней весной одиночество, обретшее хроническую форму, ощущается особенно остро. А все, что есть в нем, — никому не нужно. При таких условиях легко создать иллюзию, где реальность — пустота, в которой он мечется до изнеможения, позволяющего понять, что он все еще жив. В этой пустоте — грязно-серый снег на обочинах и цинковое небо, нависшее над головой.
Дом встречал его привычной ожидаемой тишиной и заброшенным видом. Его это устраивало. Все лучше, чем сидеть, будто на привязи, у окна и ждать, когда она вернется. Все, чего он хотел, — передышки. Передышки перед очередным погружением. Работой до седьмого пота. Выполнением обещаний, данных себе.
На то, чтобы протопить комнаты, понадобилось несколько часов, дрова из сарая, запасенные еще с осени, и уголь из большого амбара, заполненного доверху, почти нетронутого, оставшегося со времен отца. Стоял так больше десяти лет. Уголь горел медленнее и хуже, чем если бы был новым. Но этого оказалось довольно, чтобы не проводить ночь в доме, от которого веет льдом.
На то, чтобы привести в порядок помещения, ушла неделя — с перерывами на поездки на работу и за едой. В этом своем ожидании и тревоге Глеб хватался за все, за что только можно было. Лишь бы не думать. Ни о чем не думать, ограничивая собственное существование выполнением поставленных перед собой задач. Проснуться. Выдраить поверхности, вытрусить дорожки. Собрать все, что можно выстирать, и свозить в квартиру — в стиралку. Сгонять на работу, зависнуть там на сутки, чтобы довести себя до очередной стадии неизбывной усталости. Забрать чистое. Вернуться на дачу. Упасть без сил. Недели будто не было. Ее окна — чаще темного, чем с горящим внутри светом, будто не было.
На то, чтобы довести до ума участок, и месяца мало. Но взялся и за это, закончив с домом, повесив на стену между первым и вторым этажами последнюю фотографию, изъятую с чердака — там теперь красовалось множество снимков, из которых складывались его детство и юность с родителями. Теперь они, молодые, вечно живые и смеющиеся, наблюдали за ним с этой чертовой стены. Как он иногда залетал в старой отцовой чехословацкой клетчатой куртке плеснуть чаю в большую чашку, чтобы следом снова вылететь на воздух. С пилой или ножницами. Как вваливался поздним вечером обратно, быстро что-то бросал в себя — условно съедобное. И падал спать. Так его не мучили сны. Так получалось убедить себя, что не скучает. По ней — не скучает.
Ксения звонила. Один раз — звонила. Через пару дней после их достопамятной встречи. Парамонов сидел в саду. Мерз. Пил чай. Рассматривал голые ветви поникших вишен. А когда телефон захлебнулся звуком входящего вызова во внутреннем кармане куртки, оказался совсем не готов увидеть высветившееся на дисплее имя. Оно разом выбило из него обретенное с таким трудом спокойствие. Но, тем не менее, Глеб не сумел не взять трубку. Его «Да, слушаю» вышло вполне бесцветным. Почти таким же, как ее «Привет» — спокойным, словно ничего необычного не происходило.
— Прилетела?
— Да. У тебя что?
А что у него? Его нет.
— Какая тебе разница? — выдохнул он, прежде чем успел удержать в себе этот идиотский вопрос.
— Как скажешь.
— Это все?
— Хорошо, — после недолгой паузы согласилась Ксения. И снова повторила четко и внятно: — Как скажешь.
А потом отключилась. Так же резко и неожиданно, как позвонила. А он еще не вполне осознал, что больше она звонить не станет. На этом все.
Несколько секунд Глеб не отнимал телефон от уха, слушая тишину. Потом зашвырнул трубку куда-то в сад, чувствуя вновь нахлынувшую ярость и едва ли до конца осознавая, что в эту секунду ненавидел не ее — себя. За то, что не имел смелости сказать ей главное: он до одури хочет ее. Хочет. И понимает, что и вполовину так не нужен ей, как она нужна ему.
Что это было? Попытка сделать вид, что ничего не случилось? Что ж, у нее, возможно, и не случилось.
А у него очередной заход по наведению порядка в доме и в душе никак не желал увенчиваться успехом.
На то, чтобы прийти в себя, — не хватит и целой жизни, когда от жизни остаются одни фотографии на стене между первым и вторым этажами. Но можно обрести равновесие, надеясь, что там, где находятся люди с фотографий, нет в помине разочарования. Страшнее разочарования в детях — только разочарование в себе самом.
В следующий раз — уже через полторы недели — звонок телефона, который он все-таки нашел впоследствии среди кустов шиповника, на какое-то время вывел его из дебрей самоанализа. Опять объявился Астахов.
— Я договорился с Осмоловским и Верой, — заговорил Сережа безо всякого приветствия. — На завтра назначена релапаротомия, так что…
— Традиционно Парамонов был прав?
— А ты сомневался?
— Я не ясновидящий, я башкой думаю.
— Глеб, тебе это точно надо?
— А как мне еще узнать?
— Не знаю. Никак.
— Одного желания мало. Почти два года прошло.
— Ладно. Приезжай, все оформим. Только чур под руку не лезть.
— Все-таки придурок ты, Сереж.
— Не больше, чем ты.
— Как там девочка?
— Ничего. Лучше, чем когда я тебе в прошлый раз звонил.
Все было предельно просто, если хотя бы вдуматься. И вместе с тем — бесконечно сложно. Глеб был прав — прошло два года. Не попробуешь — не узнаешь. Прав был и Астахов со своим вопросом: оно ему надо? А еще права была Ксения. Но этого Парамонов даже в мыслях не произносил. Ему нужно, необходимо было хоть во что-то переплавлять свою злость, хоть как-то вылезать в свет из той ночи, когда он ушел от нее. Хоть что-то делать, чтобы однажды сказать себе, что его не задели ни слова ее, ни то, что между ними ничего не может быть. А еще — перестать быть тенью. Он очень хотел перестать быть тенью человека, которого все еще помнил.
Утром следующего дня Глеб Львович перешагнул порог Института неотложной и восстановительной хирургии и, почти сразу наткнувшись на Осмоловского, криво усмехнулся и спросил:
— Наглость?
— И хамство, — ответил Александр Анатольич. И протянул ему руку.
* * *
И время побежало. Не вспять. Не вперед. Странный бег на месте. Когда кажется, что покрыл десятки километров, но едва ли приблизился к цели. Он чувствовал это постоянно.