Ум лисицы
Шрифт:
Моя жена никогда не страдала излишней сентиментальностью, ездила со мной на охоту, пока не родила ребенка, ощипывала битых уток и тетеревов, с удовольствием ела поджаренную на костре или в газовой духовке дичь, радовалась меткому выстрелу и подсмеивалась надо мной, а то и язвила, если я мазал. Когда же я ездил один и, возвратившись, бросал к ее ногам тяжелую связку весенних селезней и вальдшнепов, украшенных можжевеловыми веточками, тетеревов или громадного, не похожего на птицу желтоклювого глухаря, сияющего перламутрово-синей грудью и черным в белую искру хвостом, она поздравляла меня с удачей, разделяя со мной мою
— Зачем же ты это сделал? — спросила на этот раз она с нескрываемой жалостью и пристально посмотрела на меня. — Он же еще маленький. Где ты его поймал? Ты с ума сошел! Где ты его поймал? Флай или ты? Я не пойму, кто поймал?
Она с печальным состраданием смотрела мне в глаза, точно я сам был пойман, и теперь даже она не в силах была освободить меня из плена. Глаза молодой матери, только что резвившейся с проснувшейся дочерью, набухли слезами, когда она снова стала рассматривать птенца, покорно сидевшего в ее руке.
— Ну вот видишь! — воскликнула она с жалобным каким-то писком. — Видишь, что ты натворил! Как же ты посмел?! Бедненький мой, — говорила она, разглядывая вальдшнепенка. — Тебе больно… Ну вот видишь… Ты ему сломал лапку! — вскрикнула вдруг она, вперив в меня ненавидящий взгляд. — Балда!
А я и в самом деле чувствовал себя балдой, не ожидая такой встречи.
— Кто сломал? — спросил я. — Что ты выдумываешь?
— Вот! Полюбуйся! Охотничек! — И она осторожно потрогала голенастую ногу, тонкая косточка которой, увы, была подломлена. — Что теперь делать? — спросила, всхлипывая.
Возмущение и злость на жену, встретившую меня руганью, сменились еще большим негодованием на самого себя, искалечившего птицу, и я не знал, что мне делать, как быть.
— Ну мне же он нужен! У меня пропадает собака! Подумаешь, какая-то птичка! — вскрикнул я, разозлившись на весь белый свет. — У меня же собака пропадает! Мне нужна подсадная птица, я ведь тебе прожужжал все уши, ты должна меня понять.
— Но он же маленький!
— Какая разница!
— Пропади она пропадом, твоя собака, раз ты не понимаешь, какая это жестокость! Посмотри на Флая. Посмотри, посмотри! Думаешь, он не понимает твоей жестокости? Как бы не так! Он пришел сам не свой.
— Да что ты понимаешь! Если бы я не поймал вальдшнепа, он, твой милый Флаюшка, задавил бы его, он бросился, как зверь, я сумел опередить, я схватил и спас его, а ты, не разобравшись, клянешь меня как последнего негодяя. Ты же не знаешь ничего!
Я ухватился за эту спасительную идею и, развивая ее, успокаивая потревоженную совесть, поверил сам в истинность своих добродетельных намерений: да, действительно, собака, успей она поймать бьющегося в ветвях вальдшнепенка, конечно же, задавила бы его, а я лишь сломал ему лапку, которая заживет со временем. Так оно и было на самом деле, уверял я сам себя, оправдываясь перед женой, а потом чуть ли не обвиняя ее в скором суде… Я говорил об инстинкте, который помог мне понять или, вернее, ощутить нависшую над птенцом опасность и спасти его от гибели в зубастой пасти.
— Что мне оставалось делать? Ну что, скажи? — спрашивал я у жены, которая слушала меня, поглаживая пестрые, как у воробья, перышки бедняги. — Ты избаловала собаку, он совершенно
Не поднимая головы, жена сказала:
— Ах-ах-ах, какое благородство… У него ведь лапка сломана! Надо наложить шину, а потом уж думать, как поступать дальше.
И я согласился с ней.
Флай между тем уже крепко спал и не слышал моих речей. Я, конечно, не погрешил против истины, он и в самом деле мог бы убить вальдшнепенка, но все-таки чувствовал я себя неловко перед ним, будто совершил маленькое предательство.
Птенца мы выпустили в сумерках того же дня, наложив на сломанную ногу маленькую, аккуратную шину. Он бесшумной тенью скользнул в потемки леса и скрылся за деревьями. Вряд ли, конечно, он выжил, если его не нашла старая вальдшнепиха. А найти его было трудно, потому что я так и не вышел на то место, где встретил выводок.
Много осеней подряд я бродил с Флаем по желтым лесам Подмосковья, но охотник в нем так и не проснулся: он работал только на глазок и на слух. Я не раз поднимал в кустах крупных вальдшнепов и даже убивал некоторых из них, но Флай был до удивления равнодушен к ним. Однажды он сделал что-то похожее на стойку, сунувшись в облетевший куст орешника. Из куста с треском вырвался жирный вальдшнеп, по которому я позорно промазал, а Флай тем временем, уткнувшись в траву, стал оглушительно лаять на кого-то. Это оказался крупный еж, свернувшийся шаром и издававший прерывистое, угрожающее шипение.
В тот день я окончательно убедился в непригодности Флая к охоте. Тем более, с годами он стал заметно сдавать и физически, быстро утомляясь, и, как выражались старые охотники, чистил шпоры, плелся сзади меня, отставая, и порой даже укладывался отдохнуть под какой-нибудь березкой.
Я перестал его брать с собою, оставшись на долгие годы без собаки: стареющий матерый кобель, домашний этот баловень, и исполнял теперь роль строгого сторожа, с которой он, как известно, превосходно справлялся, нагоняя на себя всякий раз такую свирепость, что у всех моих званых и незваных гостей холодели спины.
Мы с женой хоть и шутили, что таким образом он зарабатывает себе на хлеб, но в шутке этой, я думаю, была доля правды: Флай отличался слишком гордым и независимым характером, чтобы жить на дармовщинку.
…Я всегда немножко завидовал людям, умеющим хорошо плавать, тем из них, которые с необыкновенной легкостью уплывали далеко в море и долго не возвращались, покачиваясь на волнах где-то вдали от берега, в ртутном блеске млеющего под солнцем моря. Я знал, что люди эти получали наслаждение от головокружительно-долгих заплывов, возвращаясь на раскаленный пляж с какой-то усталой полуулыбкой, со счастливой истомой, как если бы море с любовью ласкало их невесомые тела прозрачными своими и упругими волнами, целуя в губы соленой горечью зыбкой прохлады… Именно так красиво и вычурно представляю я себе то наслаждение, которое мне не дано испытать и о котором я могу лишь смутно догадываться, сочиняя для себя все его не изведанные мною прелести.