Унтовое войско
Шрифт:
В сумерки ткнулся в шинель Кудеярова серый продрогший комочек. Плечи трясутся, в ознобе весь. Под глазом синий рубец. Это немец его… Парнишка плачет: «Офицер грозился побить палками».
Обогрели его у костра, накормили печеной картошкой. Урядник Андрюха Назимов… сам дома такого оставил… Погладил по жестким коротким волосам парня, покачал головой: «Пропадете все тут еще до зимы!»
Утром урядник обратился к Гюне:
— Разрешите, ваш бродь, брацким сделать передых. Мы бы их помыли, баньку стопили прямо в балагане, по-черному. Обовшивели они. Обутку починить надо, кафтанишки залатать.
Немец усами задергал, и сам весь задергался. Накричал на урядника, велел «выбросить из головы телячьи нежности».
Назимов сказал Кудеярову и Жаркову: «Не ужиться нам с немцем. А детишков вызволять из беды надо. Сами под суд пойдем, а вызволять надо. Грех на душу возьмем, ежели они к зиме перемрут тут, как мухи».
Грех на душу не взяли, под суд пошли…
Кудеяров приподнялся на локте, спросил:
— Где она, правда-то?
Ему ответили похрапыванием. У Акима храп нарастал с булькающими звуками, постепенно заглушая все, и вдруг обрывался и пропадал. У Жаркова храп безостановочно пел фистулой-подголоском. Ванюшка улыбнулся и повернулся на бок.
Беспорядки в бригаде Куканова по прошли бесследно. Дабы не вызвать новых столкновении командования с казаками, поисковые учения завершили до петрова дня. Лагеря быстро опустели. Где только что белела парусиновая палатка, вились дымки костров, слышались конское ржание и пение полковых труб, там теперь гулял вольный ветер, развевая пепелища костров, да лесная и стенная птицы кормились тем, что осталось после походных кухонь и стоянок лошадей.
Ванюшка Кудеяров, Петька Жарков, Аким и Митяй Алганаевы сговорились ехать вместе. С ними увязался Гераська Лапаногов, сын Егора Андрияновича Лапаногова, самого богатого казака в Шараголе. Гераська на отцовских харчах раздобрел в груди и плечах. Носил он русый кольцеватый ус и имел ласково-маслянистые глаза.
Его не любили и боялись за жестокость ко всему живому на свете. Гераське доставляло удовольствие поймать мышонка и на виду у всех проткнуть ему голову сапожной иглой или вынуть из силка лесного голубя, остричь ему ножницами лапки и пустить бедную птицу на волю, а потом смеяться, видя, что голубь не может сесть пи на дерево, ни на крышу и лишь суетится и тычется всюду, безмолвно падая и снова взлетая.
В его голубых ласково-маслянистых глазах, унаследованных от отца, навечно прижилась хитровато-жестокая прищурь и Гераськой его звали то за глаза, а при встрече — Герасимом, а то и Герасимом Егорычем.
В Шараголе поговаривали, что лошадей у Лапаноговых тысячи… Да только кто их считал? По осени загонялись лапаноговские табуны в излучину Чикоя. Если как раз умещались полудикие косяки в излучине — вот тебе и ладно. Не умещались косяки — знать, хорош был выжереб. Вот и весь счет.
Зимовать табуны уходили без пастухов. По извечному зову крови косячные жеребцы поднимали маток и подросших за лето жеребят и вели их за собой через урочище Ангар Хоты, речку Анагастуйка к Бенинским горам. Косяки растягивались на много верст: головные подходили к таежным кручам Бекины, а задние только трогались с излучины Чикоя. По пути ничто не могло остановить табуны — ни городьба, ни горные реки, ни сопки, поросшие колючим шиповником и золотарником.
Лошади на ходу, не сбавляя бега, хватали верхушки трав и, повинуясь жеребцу, кусали и подталкивали уставших жеребят.
Лет пять назад у Бекинских гор стало не хватать солонцов. Лапаногов снарядил верблюжий караван на Гусиное озеро со своим батраком. Тот с сыновьями накопал солончаковой земли, сколько могли увезти верблюды. Привезенный солончак разбросали по старым солевым взгоркам у Бекина.
С того года что-то приключилось с косяками Лапаногова. Матки приносили слабых жеребят. Немало было и дохлых. По Шараголу пополз нехороший слух: лапаноговский батрак напустил-де вместе с привозным солончаком порчу на лошадей…
Казаки собрались на сход. Взволновалась вся станица — каждый беспокоился за своих лошадей. Батрака того били до полусмерти, чтобы сознался в злодействе. Сыновей его секли розгами. Старший после того стал заикаться, и при виде кого-нибудь из Лапаноговых все тело его сотрясала дрожь. Младший с испугу «блажить» начал. До расправы с ним пел он в церковном хоре, по заверению баб, как херувим. Теперь он целыми днями молчал, с открытым ртом смотрел бесцельно куда попало.
Казаки проехали Читу, и пахнуло родной стороной. До Шарагола еще не близко, а вроде уже все свое. Медовые запахи дикого клевера кружили головы. Возле самой дороги, на окраинах мелкого сосняка, желтели маслята.
— Коли грибовно, так и хлебовно, — заметил Митяй.
Внешностью он походил на Акима — та же вьющаяся кудрь на голове, чернявый, с живым горячечным блеском в глазах. Если он чем и отличался от Акима, так молчаливостью и отсутствием кольца в ухе.
Ему ответил, посмеиваясь, Петька Жарков:
— Суп с грибами — проглотишь язык с зубами.
На лесных луговинах, усеянных желтым колокольчиком и звездочками белой кашицы, деловито и надсадно гудели шмели.
— С сеном ноне будем, — проговорил Кудеяров. — Знай токо для покоса унаравливай погоду.
— Дома бабы заждались. Без нас чео они?
В самую жару казаки передневали на берегу речушки в тени тальниковых кустов. Спали, харчились, лениво переговаривались о том, что коней надо бы привести в станицу свежими.
Тронулись в путь, когда солнце скатилось к закату. Тени кустов вытянулись, одна тень тянулась к другой, словно они торопились лечь на разогретую и обомлевшую от жары за день степь.
Птичьи песни еще висели в лесном воздухе невидимыми струнами: «Чи-вик! Чи-вик!», «Чиу-чиу!», «Фють — фють!» Но скоро эти струны ослабли, и звуки их редели. В далеких лугах осмелел коростель — бил и бил в свою трещотку: «Спать пора! Спать пора!»
Казаки дремали в седлах. Лишь кое-когда один из них вскидывал голову, осматривался. От деревьев наползала густая темень… будто кто-то шагнул, загораживая путь. Рука невольно тянулась к сабле, и сердце билось учащенно. Но копыта коней уже топтали ту темень, бесконечно хрустел дорожный песок, и казак снова погружался в дремоту.
Месяц-подковка плыл между стоячих, оцепеневших на безветрии облаков, копытил куда-то свой путь. По хвое сосен то разливался его неяркий трепетный свет, то черная немочь ночи ненадолго прятала его.