Уран
Шрифт:
— Почему бы просто не признаться, что вы боитесь?
— Боюсь?
— Боитесь запятнать себя пособничеством коллаборационисту. И даже сейчас, отказавшись, вы все еще неспокойны. Вы боитесь, что не выглядите в должной мере патриотом.
— Дружище, признаться, мне не совсем ясно, почему я должен бояться. Чего мне бояться и кого? В таком возрасте, как я, человек уже лишен карьеристских устремлений и не может стать объектом чьей-либо зависти. Допустим даже, что я окажусь на плохом счету у нынешних властей, — ну и что мне, по-вашему, могут сделать? И потом, вы как будто забываете, что мы живем в республике и нам нечего опасаться ответственности за свои высказывания.
Ватрен вновь принялся кидать камешки в реку. Учитель Дидье умолк: похоже, его сильно заинтересовало проходившее по мосту стадо коров. Когда стадо скрылось из виду, он надолго погрузился в созерцание своих иссохших рук и грязных ногтей.
— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — я боюсь. Вы довольны?
— Послушайте, Дидье, вы прекрасно знаете, что я не собираюсь вас мучить, я просто
— Я объяснил вам, почему я не должен был бы бояться. Но на самом деле я боюсь. Мне всегда кажется, что люди подозревают меня в том, что я не разделяю с ними их ненависти или их обожания. Увы, сии неистовые чувства бесконечно от меня далеки, и от этой своей умеренности я страдаю теперь как от уродства. Я хотел бы думать как все и чтобы это было ясно написано на моем лице. Вот и приходится ломать комедию. Идти на подлость. Когда журданы и фромантены изрыгают проклятия в адрес коллаборационистов, я не в состоянии помешать себе присоединиться к их хору, а если они сообщают мне, что такого-то расстреляли, я помимо воли изображаю ликование. Или еще: у меня в классе учится сын голлиста-коммуниста. Так вот, как бы я внутренне ни противился, а все равно выделяю его среди остальных учеников. Стараюсь не наказывать, норовлю выставить оценку повыше. Какая пакость, Ватрен, какая подлость. А вы не боитесь?
— Разве что самую малость. По правде говоря, совсем чуть-чуть. Но я — другое дело, я не совсем нормальный. Слегка тронутый. Вы, Дидье, ведете себя как здоровая клетка, в которой содержание фосфора или кальция изменяется по тому же закону, что и во всем организме. Вы боитесь вместе с тридцатью девятью миллионами французов. И не сокрушаться надо по этому поводу, а, наоборот, радоваться властному чувству гармонии, которое побуждает вас выть по-волчьи, живя с волками. Сегодня среди людей царит гармония большого страха. Существует и много других гармоний, прекрасней этой, и их черед обязательно наступит. Мир чудесно устроен, и человек — непревзойденный шедевр, Дидье, клянусь вам.
XVII
Вместо того чтобы остановить грузовичок во дворе, Монгла-сын обогнул дом и подогнал его к заднему крыльцу, выходившему в сад. Тут благодаря густой листве его можно было разгрузить, не опасаясь нескромных взглядов соседей. В окне кабинета появился Монгла-отец и, когда его сын вылез из кабины, вопросительно дернул подбородком. Мишель вполголоса ответил:
— Три новые пишущие машинки, люстра эпохи Людовика Шестнадцатого, китайская ваза, двенадцатитомная энциклопедия Ларусса, сабля самурая…
— Чья сабля?
— Самурая, это из Японии. Люстра Людовика Шестнадцатого, или я уже говорил? Тут у меня еще доспехи пятнадцатого века и морской бинокль.
Монгла уныло хмыкнул, скользнул мутным взглядом по брезентовому тенту грузовичка и пожал плечами.
— Как ты мне надоел, — сказал ему Мишель, — вечно недоволен. Знаешь что, с меня хватит. Если ты считаешь себя шустрей меня, то покупай сам, и дело с концом. Или оставь свои банкноты при себе — скоро будешь ими подтираться.
Он намекал на грядущую денежную реформу, ввиду которой и требовалось как можно больше банковских билетов обратить в товары. У винозаводчика на руках было столько наличных денег, что он не мог позволить себе поменять даже десятую их часть без того, чтобы не взбудоражить общественное мнение Блемона и не натравить на себя налоговых инспекторов.
— Сколько ты за все это заплатил?
— Восемьдесят семь тысяч.
Услышав цифру, отец досадливо пошевелил рукой и угрюмо заметил:
— Меньше ста тысяч, тогда как речь идет о десятках миллионов. Такими темпами…
— Согласен, но кто в этом виноват? Если бы ты разрешил мне и дальше покупать картины, мы в два счета растрясли бы весь мешок.
Монгла покачал головой, и его дряблое лицо сморщилось от отвращения. О картинах он больше и слышать не хотел. Он перестал верить — да, по существу, никогда и не верил — во всех этих ренуаров, дега, пикассо и иже с ними. Сгибаясь под тяжестью денег, которые совершенно некуда было девать, Монгла вынужден был согласиться на эту авантюру, но, прислушайся он к своему внутреннему голосу, он не позволил бы ни одному полотну поселиться под крышей его дома. Иногда, сидя в кабинете и думая о сорока миллионах, вложенных в такую чепуху, Монгла проклинал себя за легкомыслие и чувствовал, что его охватывает паника. Если не считать одной толстозадой голой девки кисти Ренуара, которая еще могла вписаться в интерьер какого-нибудь борделя, вся эта мазня, вместе взятая, по глубочайшему убеждению Монгла, стоила меньше свиного стада. Слишком уж легкий способ заработать деньги: взять да и размалевать красками кусок полотна.
— Сегодня утром, проезжая через Обр, — медленно произнес Мишель, — я узнал, что замок уже продан.
Отец испустил долгий вздох, похожий на жалобный стон, и даже слегка сгорбился. Его мучила мысль о замке, который мог бы стать для него осязаемым свидетельством его богатства, но купить его он так и не осмелился, боясь привлечь к себе внимание налоговой службы. Несмотря на влиятельных покровителей в Париже, Монгла жил в-постоянном страхе перед расследованиями, проверками, штрафами, конфискацией, а главное — перед общественным мнением. Он был настолько одержим этой боязнью, что никогда не показывался в Блемоне иначе чем в поношенном костюме и взял себе за правило не делать ни одной сколько-нибудь значительной покупки
— Управляющий вернулся?
— Нет, — ответил Монгла, — он уехал в Клерьер.
— Анриетта на кухне?.. Пойди займи ее, пока я выгружу покупки.
Отец медлил; лицо его выражало усталость и скуку. Наконец он заставил себя отойти от окна и нехотя потащился к двери. Когда он выбрался в коридор, из кухни как раз вышла Анриетта, толстуха лет сорока с честнейшей круглой физиономией и румянцем во всю щеку.
— Эй, пошли, — жалобно проблеял Монгла. — Мне хочется.
— Я собралась в огород за щавелем.
— Нет, мне хочется прямо сейчас.
— Неужто вы не потерпите каких-то пять минут? А что бы вы делали, если б меня тут не было?
— Ну ладно, хватит препираться.
Ворча что-то себе под нос, Анриетта начала взбираться по лестнице следом за хозяином, который с трудом одолевал ступеньки, опустив голову, словно бы сгибался под тяжестью мешка с мукой. В очередной раз он рисовал в воображении женщину, какую хотел бы сделать своей любовницей: стройное, хрупкое создание, сильные ноги, а в особенности ляжки, трагическое лицо с огромными, как блюдца, глазами. На такую женщину он и денег бы не пожалел. Однако главной заботой Монгла было добиться, чтобы сограждане простили ему его богатство, и он боялся, что, обзаведясь любовницей, восстановит против себя общественное мнение Блемона. К тому же наличие содержанки слишком явно указывало бы на размеры его состояния. В Париже, когда позволяли дела, он несколько наверстывал упущенное, но до сих пор ему так и не удалось напасть на идеал, о каком он мечтал.
— Что-то вид у вас не больно молодецкий, — заметила Анриетта.
Монгла, уже ступивший на площадку второго этажа, обернулся и исподлобья бросил на нее уничтожающий взгляд. Когда он отворял дверь в спальню, служанка от избытка чувств зычно хохотнула и, шлепнув его по тощему заду, воскликнула:
— Чертов господин Монгла!
Мишель тем временем уже начал разгружать автомобиль. Сложив свои покупки в коридоре, он затем перетащил их на чердак, служивший складом. Под крышей в пыльном теплом полумраке повсюду беспорядочно громоздились груды хлама, местами почти достигавшие балок перекрытия. Здесь были комоды, набитый книгами резной шкаф, динамо-машина, две ветчинорезки, шесть радиоприемников, электрическая стиральная машина, тридцатиметровый рулон линолеума, циркулярные пилы, одиннадцать велосипедов, байдарка, три электроплиты, застекленная горка с посудой, хрусталем и наполеоновской треуголкой, зубоврачебное кресло, пятнадцать немецких фотографических аппаратов, крашеная деревянная фигура Святого Этьена, чучело лисы, часы Буля, поставщика королевского двора, клавесин, четыре охотничьих рога, ларец эпохи Людовика Тринадцатого, а в нем тридцать две пары золотых часов и всевозможные безделушки из золота, серебра и слоновой кости. В самой глубине чердака в поваленном гардеробе было сложено больше сотни пар туфель — предмет особой озабоченности Мишеля. Он опасался, что из-за жары они рассохнутся и растрескаются. Три больших ящика, где хранились картины, стояли встык, образуя большой прямоугольник, на который Мишель положил рыцарские доспехи. В скупом полуденном свете, едва проникавшем сквозь слуховые оконца, все вместе наводило на мысль о могиле с надгробным памятником в виде распростертой фигуры. На Мишеля это произвело такое тягостное впечатление, что он схватил рыцаря и перенес его на гардероб с туфлями. Однако от этого картина не сделалась менее гнетущей. Теперь гардероб напоминал фамильный склеп. Куда ни перекладывал Мишель железного человека, но так и не смог найти для него положение, в котором тот не выглядел бы зловеще. Даже стоя он казался восставшим из могилы. В чердачных сумерках рыцарь упорно хранил злобную настороженность и суровую осанку инквизитора. Мишелю пришло в голову усадить его в зубоврачебное кресло, что удалось не без труда. Убедившись, что и тут железный человек не унялся, он решил избавиться от него, упрятав за комод. Но не тут-то было: невидимый воин стал внушать еще больший страх. Его незримое присутствие витало под кровлей, почти осязаемо сгущаясь в самых темных углах. Оставалось только посмеяться над этой чертовщиной, однако Мишелю пришлось признаться себе, что его замешательство только усиливается, грозя перейти в недомогание. Тогда он поставил рыцаря стоймя, на самом виду, прислонив к книжному шкафу, и продолжал суетиться, поддавшись какому-то нелепейшему, суеверному страху, прежде ему совершенно не свойственному. Осознав это, он на миг даже усомнился в своем рассудке, потом приписал это жаре. И действительно, на чердаке царила нестерпимая духота, да к тому же лезла в горло пыль, поднятая всеми этими перестановками. Чтобы глотнуть свежего воздуха, Мишель приник к слуховому оконцу. Поверх садовой ограды в конце тупика Эрнестины он увидел угловой дом, где жили Аршамбо. Мари-Анн в окне не было. С тех пор как она, похоже, начала его избегать, Мишель вспоминал о ней со вполне определенным сожалением, которое, впрочем, иногда смягчалось и более теплым чувством. В этом унылом, наполненном недоверием и озлобленностью существовании, к которому его приговорило служение богатству, лицо Мари-Анн представлялось ему лучезарным ликом свободы. Еще ему казалось, что, женившись на ней, он вырвется в настоящую жизнь, обретет забытое, а может, и неизвестное доселе равновесие, но мысль об этой женитьбе неизменно наталкивалась в нем на привычную подозрительность богача, опасающегося угодить в расставленные сети.