Уран
Шрифт:
В четыре часа, отпустив учеников, он смотрел, как они уходят, не будучи в силах оторваться от банкетки. Пьер Аршамбо сначала пошел за товарищами, но потом вернулся и стал ждать, когда учитель обратит на него внимание.
— Вы хотите мне что-то сказать? — встрепенулся Журдан.
Аршамбо хоть и не вызывал в нем никакого враждебного чувства, но не принадлежал и к тем ученикам, кому Журдан отдавал свои симпатии. Прилежный и старательный, стремящийся угодить учителю и предугадать его следующую мысль, Пьер обладал тщеславной склонностью выделяться, но при этом был в полнейшем неведении относительно собственных возможностей, что нередко сводило на нет все его усилия. В его правильно выполненных домашних заданиях никогда не содержалось ничего, что могло бы возбудить любопытство или заслужить одобрение. Журдан видел в нем ученика весьма средних способностей, которого лицей хоть и может вооружить полезными знаниями, но бессилен превратить в эрудита
— Я хочу посоветоваться с вами по одному очень важному вопросу, — сказал он неуверенно, прерывающимся от волнения голосом.
— Слушаю вас, — любезно ответил Журдан, который был рад любому поводу задержаться.
Пьер открыл было рот, но продолжать не решался, и по выражению его лица учитель решил, что тот уже жалеет о своем шаге.
— Может быть, вы хотите подумать еще? То, что вы обратились ко мне, вас ни к чему не обязывает.
— Это слишком серьезно, — возразил ученик Аршамбо. — Мне нужен совет. Со мной произошло вот что. Я узнал, что в Блемоне прячется коллаборационист. Мне известно, где он. Вот я и раздумываю, что мне надлежит делать и в чем состоит мой долг патриота.
Учитель не отвечал, а Пьер добавил:
— Это предатель, подлец, продавшийся немцам, мерзкий негодяй, отвратный тип.
От ненависти у него помрачнело лицо и сел голос. Журдан, внимательно наблюдавший за ним, медлил с ответом. На первый взгляд случай казался простым, и лично он не стал бы дожидаться ничьих советов, чтобы выдать субъекта, которого сам факт сотрудничества с оккупантами автоматически делал врагом партии. Донос, если только он служил правому делу, представлялся учителю вещью вполне естественной, да и вообще постоянную готовность настучать на ближнего он был склонен считать одной из революционных добродетелей. Как уже не раз ему доводилось объяснять Генё, донос, постыдный в буржуазном обществе, где он делает людей жертвами капиталистического гнета, превращается в акт самой элементарной честности, когда служит борьбе пролетариата. И, кстати, именно это позволяет надеяться, что в марксистском мире деяния, ныне почитающиеся преступными, станут нормой поведения, мерилом добропорядочности в силу того лишь факта, что будут объективно полезны для общества. Сам Журдан всегда зорко приглядывал за окружающими, в том числе и за своими коллегами, и не упускал случая представить о них сведения, из которых партия могла извлечь хоть какую-то пользу. И теперь он понимал, что обязан побудить своего ученика без промедления донести на коллаборациониста. Юный Аршамбо с трепетом дожидался, чтобы учитель начал его расспрашивать, и, вне всякого сомнения, был готов выложить все, что ему известно о предателе. Однако Журдан не смог подавить в себе чувство жалости к этому шестнадцатилетнему пареньку, который впоследствии, возможно, не простит себе того, что отправил человека на расстрел, и будет жить с сознанием, что замарал себя навек. Учителю показалось, что если он подтолкнет Пьера к доносу, то злоупотребит слабостью подростка.
— Аршамбо, не мне за вас решать. Я далеко не уверен, что чувство патриотизма главенствует в ваших побуждениях. Единственный совет, который я могу вам дать, — спросите мнение родителей.
Учитель говорил сухо, намеренно неприязненным тоном, на суровом лице его явственно читалось неодобрение. Почувствовав, что его раскусили, Пьер покраснел и смешался. К стыду добавились тревога и испуг: он вдруг увидел себя глазами Журдана, и увиденное показалось ему чудовищным. Охваченный отчаянием, он безвольно рухнул на банкетку и, спрятав лицо в сгибе локтя, разрыдался.
— Ну-ну, Аршамбо, успокойтесь.
— Я свинья, — всхлипывал Пьер.
— Не упрекайте себя чрезмерно. То, что происходит внутри нас, вовсе не так важно, как это рисуется в книжках и в речах учителей. В счет идет то, что мы делаем и чего не делаем. Сами же по себе намерения не заслуживают того, чтобы из-за них терзаться.
Журдан
Мельничная улица начинала расцвечиваться флагами: наутро, в субботу, на вокзал Блемона ожидалось прибытие транспорта с бывшими военнопленными, возвращающимися из Германии. Знамена были главным образом английские и советские — блемонцы очень заботились о том, чтобы продемонстрировать свой патриотизм. Нашлись, однако, и несколько коллаборационистов, которые обнаглели до того, что водрузили у окон одни лишь французские флаги. Впрочем, испугавшись собственной дерзости, они не замедлили добавить и знамена союзников. Поперек улицы на высоте второго этажа были натянуты транспаранты с надписями типа: «Добро пожаловать. Приветствуем наших дорогих детей. Слава сыновьям Блемона». Журдан повстречал Ватрена, выходившего из колбасной лавки, где он купил кусок окорока. Учитель математики только что получил письмо от сына — он приезжает с завтрашней партией узников. Молодой человек уже слышал о бомбардировке Блемона, но не знал о том, что в ней погибла его мать. Ватрен поделился с коллегой своими опасениями.
— Для бедного мальчика это будет тяжелый удар. Беда еще и в том, что я не сумею сообщить ему эту весть с подобающей миной. Сегодня я уже поупражнялся перед зеркалом, но получалось плохо — я словно объявлял замечательную новость. Что вы хотите, я был очень доволен смертью Терезы и еще и сейчас не могу отказать себе в удовольствии лишний раз повторить, что наконец-то я от нее избавился. Нет, я не держал на нее зла за то, что она меня обманывает, — совсем наоборот, и я бы сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти ей жизнь, но раз уж так все сложилось, я рад. Естественно, о том, чтобы открыть сыну мои истинные чувства, не может быть и речи. Он очень любил свою мать и, поскольку сам не очень-то умен, никогда не отдавал себе отчета, что бедная женщина была столь же глупа, сколь и несносна.
— Сумеет ли он вернуться к прежней работе? — поинтересовался Журдан.
Ватрен объяснил, что его сын был учителем словесности, но профессия ему не нравилась, и он рассчитывал сделать карьеру на литературном поприще. Уходя на войну, оставил родителям пятисотстраничную рукопись, но она пропала при бомбежке. Крушение надежды, с которой он жил все эти пять лет, будет для него еще одним ударом. Ватрен — в той мере, в какой он был на это способен, — заранее переживал подстерегавшие сына потрясения.
— Мыслимое ли дело — вот так вдруг узнать, что ты потерял мать, домашний очаг и плод труда, который стоил, возможно, многолетних усилий! И чем его сможет утешить отец? Я беден, у меня теперь нет даже квартиры, где он чувствовал бы себя свободно, где мог бы связать воедино свое прошлое и новое существование. Но хуже всего то, что я неизлечимо счастлив. Что он подумает об отце, который радуется и солнцу, и дождю и вообще видит в жизни лишь неиссякаемый источник радости? Кем я буду в его глазах: чудовищным эгоистом, старым маразматиком или бесчувственным чурбаном? В любом случае — чужим.
— Ваше неизменно благодушное настроение и вечные восторги действительно могут вывести из себя, — с некоторым раздражением заметил Журдан.
Уловив упрек, Ватрен удивился. Разве для коммуниста жизнь — не масса сокровищ, подлежащих перераспределению? Нет, возразил Журдан, это, если переводить на килограммы, кубометры и часы, масса тягот и продуктов, которую следует раздать всем по справедливости. Изображать жизнь в виде источника радости и поэтического вдохновения — это значит топить действительные проблемы в излияниях буржуазного лиризма. Революционер, сказал он, должен быть человеком угрюмым, озабоченным тем, чтобы не дать себя прельстить презренной конфетной оберткой: долой лучезарное солнце, пока оно светит капиталистическому обществу, да и подлые птицы, щебечущие на весенних ветвях, — пособники буржуазии.