Уран
Шрифт:
Рошар, сидя за стойкой, читал кинематографический журнал. При появлении Журдана он поднял голову и собрался радушно встретить его, но учитель остановился посреди безлюдного зала и произнес повелительным, хотя и несколько сдавленным голосом:
— Иди сюда.
Рошар отложил журнал и с готовностью вскочил. С тех пор как он бросил железную дорогу, он с опаской ждал минуты, когда партия потребует у него отчета за принятое решение. Он двинулся навстречу Журдану с улыбкой человека, обрадованного визитом друга.
— Присаживайся, — сказал Рошар, — выпьем по стаканчику.
Не отвечая, Журдан смерил его суровым взглядом. Рошар стоял перед ним, сцепив руки в набрюшном кармане синего тикового передника. Враждебное поведение пришедшего сделало его улыбку неуместной. Его лицо посерьезнело, и черные глазки сощурились от любопытства. Весь его облик производил на Журдана впечатление животной силы и хитрости. Рошар был коренаст, плотен, густые черные волосы росли низко на узком лбу, кустились смоляные брови, щеки синели от щетины, бугрились короткие волосатые руки, из-под распахнутой на груди рубахи лезла обильная темная поросль. Теперь,
— Что ты тут забыл? — с усилием выговорил он.
— На первый взгляд это может показаться странным, — невозмутимо отвечал Рошар. — Но надобно понять, что я торчу здесь не ради собственного удовольствия. Видишь ли, товарищ, дело это непростое. Я некрасиво поступил с Леопольдом. Я ему здорово навредил, и хоть мы и поссорились, он как-никак мой друг. Он попал в переплет, так что я обязан хоть чем-то ему помочь. А кафе нуждается в мужской руке.
— Нечего сантименты разводить, — перебил его Журдан. — Прежде всего ты должен был блюсти интересы партии в Блемоне. Партия рисковала скомпрометировать себя, прикрывая твои глупости и беря на себя ответственность за твое вранье. Так что ты не имел права…
Журдан осекся. Он вдруг осознал, что, вступая в дискуссию о поведении Рошара, только отдаляется от намеченной цели, так как подменяет физическое воздействие аргументами. Нацелившись в низ живота, он решил нанести свой знаменитый удар коленом, но нога словно окаменела.
— Ну-ка уматывай отсюда, и побыстрее, — приказал он.
Рошар ухмыльнулся и не двинулся с места. Журдан был бледен, взгляд его блуждал, рубашка прилипла к плечам.
— Тебе нехорошо? — спросил Рошар. — Что-то неважно выглядишь. Подожди-ка, сейчас сообразим подкрепляющего.
Он придвинул стул и собрался было взять Журдана под руку, чтобы помочь ему усесться, но тот отшатнулся. Глаза его расширились, ноздри затрепетали.
— Не притрагивайся ко мне, — прошипел он. — Убийца. Убийца.
Мимика и жесты его были точь-в-точь как у героя мелодрамы, перед глазами которого предстает призрак его жертвы. Рошар пожал плечами, но как-то иначе выразить протест против того, что его назвали убийцей, не решился. Он и сам был растерян. Впервые житель города осмеливался открыто попрекать его палаческими подвигами.
— Сходи проветрись, — сказал он, — тебе пойдет на пользу.
Потеряв надежду взять себя в руки, Журдан выскочил за дверь. Разговор продолжался всего несколько минут, но ему казалось, что внутри и вокруг него все перевернулось вверх дном. Его обуревало одно стремление: побыстрей добраться до своей комнаты и запереться там, чтобы привести в порядок мысли. Когда он приехал в Блемон, муниципалитет отвел ему комнату на втором этаже небольшого домика на Парижском шоссе, напротив казармы. Ответственной съемщицей маленькой квартирки, в которой он занимал бывшую столовую, была военная вдова, еще не старая портниха-надомница. Она готовила ему еду, убирала постель, комнату и была бы не прочь оказывать услуги и более деликатного свойства, но молодой учитель не переходил границ обычной любезности.
Как обычно, вдова дожидалась его возвращения, и они столкнулись нос к носу в тесной прихожей.
— Что с вами, господин Журдан? Вы такой бледный. Неужто заболели?
Она уже простерла над ним заботливые руки, щебеча что-то о настое ромашки и об аспирине, но он почти грубо отстранил ее, прошел в свою комнату и заперся на ключ. Усевшись за письменный стол, лицом к окну, он попытался было извлечь урок из своего приключения, но был еще чересчур взволнован, чтобы здраво судить о происшедшем, и интуитивно опасался копаться в своих переживаниях. Неудача с Рошаром сама по себе казалась ему не столь важной в сравнении со смутой, воцарившейся в его сознании, где, как он чувствовал, серьезно поколебались некоторые его прежние представления. По ту сторону дороги простирался большой двор бывшей казармы кавалеристов, в которой ныне нашли приют семьи, лишившиеся крова. Обычно строгий вид этого здания радовал его сердце и располагал к серьезным размышлениям. Теперь же оно показалось ему просто мрачным. Придвинув к себе блок почтовой бумаги, он принялся писать:
«Дорогая мамочка.
В письме, написанном утром, я сообщал тебе о своем решении сегодня же проучить Рошара. Я не скрыл от тебя, что испытываю отвращение к подобного рода делам, но я рассматривал эту возложенную на меня миссию как испытание, небесполезное для полноты моего образования. Ну так вот, испытание состоялось и обернулось для меня плачевно. Лицом к лицу с Рошаром меня хватило только на упреки — перейти к ударам я так и не решился. Воля моя оказалась парализована, и как я ни взывал к ней, так и не сумел с собой совладать. Я не хочу обольщаться, и если могу солгать самому себе, то уж моей обожаемой мамуле — ни за что на свете. Если говорить со всей откровенностью, то мне трудно допустить, что я испугался. Я абсолютно уверен в том, что за правое дело сложил бы голову без страха и колебаний. Может, я грешу излишней сентиментальностью? Не сказал бы. На пасхальных каникулах, как тебе известно, я донес на своего товарища по лицею Генриха IV, Ортевеля, и мысль о том, что его, вероятнее всего, расстреляют, ни разу не нарушила моего душевного спокойствия. Могу также заверить тебя, поскольку часто об этом думал, что, если бы пришлось, я бы не моргнув глазом подписал постановление о казни нескольких тысяч врагов народа. Нет, я не поддался ни страху, ни сентиментальности. Так в чем же дело? Ты не представляешь, дорогая моя мамочка, в каком я сейчас пребываю смятении. Для своего поведения я усматриваю причины, которые меня пугают, и при одном воспоминании о разыгравшейся в кафе драме у меня до боли сжимается сердце. Рошар двинулся мне навстречу с совершенным спокойствием. Мои упреки он парировал доводами, отнюдь не лишенными основания. При этом держался уверенно и невозмутимо, как бы давая понять, что он здесь у себя. У меня же было такое ощущение, что, ударив его, я нарушу неприкосновенность его убежища, его личности, его владений. Да, чем больше я над этим размышляю, тем больше убеждаюсь, что преобладало именно это ощущение. Итак, меня сковало по рукам и ногам уважение к личности, благоговение перед индивидуумом. Ну не страшно ли подумать? Мама, мамочка, ведь ты знаешь своего сына, ты его так хорошо понимаешь — могла ли ты вообразить, что он докатится до такого? Увы! Это еще не все. Когда я вплотную приблизился к Рошару, меня пронзило чувство собственной неполноценности, как если бы что-то во мне атрофировалось. Передо мной стоял человек из плоти и крови, рукава его рубашки были закатаны на волосатых руках. О, эти волосатые руки, мне их никогда не забыть. В нем было так мало „политического“ и так много человеческого, он был так далек от заготовленной мною схемы! Неожиданность повергла меня в шоковое состояние. В смятении я подумал о Генё, о том его качестве, которое мне за отсутствием менее лестного определения приходится назвать уравновешенностью, о его грубоватой иронии простолюдина, с какой он упрекает меня за то, что я „не в курсе“, — и испытал унизительную зависть к нему. Еще и сейчас, как я ни тщусь втиснуть мир назад в строгие рамки идей, мне не удается разуверить себя в том, что, столкнувшись с Рошаром, с его взглядом затаившегося зверя и волосатыми ручищами, я впервые ступил на загадочный материк, на котором, похоже, никогда не научусь ориентироваться. Я пишу все это наспех, милая мамочка, и потому могу дать тебе лишь самое краткое представление о моих размышлениях и тревогах, в которые погрузило меня это приключение. По мере того как я анализирую свой провал, я чувствую, как во мне ширятся уже обнаруженные трещины и разверзаются все новые. Поверишь ли? Я сейчас испытываю абсурдную потребность оказаться подле этого выжившего из ума старикана, Ватрена, как если бы меня и впрямь тянуло постичь мир заново сквозь призму его поэтических бредней. Несравненная моя мамочка, ты, главное, не тревожься по поводу того, о чем я тебе рассказываю. Для меня это, смею надеяться, всего лишь трудная минута, которая должна пройти, и я уже вижу способ разрешить свои сомнения: действовать, вот лекарство от растерянности. Решение пришло ко мне, пока я писал тебе эти строки. Сегодня же вечером, в десять часов, я буду ждать Рошара у выхода из „Прогресса“. Потемки сделают его в некотором роде безликим, и это развяжет мне руки. Я скажу ему: „Защищайся, подлец“. Хотя нет, ничего я не стану говорить. Нечего проявлять рыцарство по отношению к врагу народа. Я бесшумно подойду к нему и как следует двину коленом в живот. Это очень эффективный удар, им широко пользуются в своих стычках сутенеры, и хотя подобное заимствование, как ты догадываешься, не может не внушать мне некоторую брезгливость, но революция воюет тем оружием, которое для себя находит. Ошеломив таким образом Рошара, я легко закреплю успех несколькими точными ударами кулаком. В этом я приобрел в комнате Ватрена весьма полезный опыт, который сегодня принесет свои плоды. Так что за исход схватки тебе совершенно нечего беспокоиться. К тому же я отправлю это письмо только завтра утром, дополнив его отчетом о предстоящей вылазке. Теперь я чувствую себя в отличной форме и не удивлен этим, поскольку меня всегда окрыляет общение с любимой мамочкой. Обнимаю тебя, дорогая моя, со всей сыновней любовью».
XX
Во дворе тюрьмы было еще светло, но угасающий день с трудом проникал сквозь забранные решетками окна, и в камере уже сгустились сумерки. Заключенные разложили соломенные тюфяки на плитах пола, покрыв его почти целиком. В ожидании ночи и сна они разговаривали — одни лежа, другие сидя по-турецки, третьи полулежа и подпирая голову рукой на манер римских сенаторов. Сатир, страдавший от фурункула на ягодице, стоял у окна и снимал штаны, решив воспользоваться последними светлыми минутами, чтобы показаться доктору. Вид его округлого, старательно выпяченного вверх зада вызвал множество шуточек, а судебный исполнитель, чье водворение в камеру подогрело в ней игривые настроения, даже предложил лечебное средство, которое он, по его словам, всегда носил при себе. Бюффа, шпик, неодобрительно относившийся к подобным непристойным разговорчикам, поднялся с тюфяка, почти наугад помочился в очко и прижался ухом к двери камеры, прислушиваясь к прерывистому реву Леопольда, которого охранник часов в шесть вечера увел на пересыльный пост. Так именовалась небольшая камера в конце коридора, куда на несколько часов запирали узников перед отправкой в административный центр или в другой город по требованию правосудия. В начале недели там провел часть ночи убийца — перед тем как его посадили на парижский поезд. Его уход сокамерники восприняли, впрочем, с большим сожалением, нежели расставание с кабатчиком.
Отговариваясь неведением, охранник от ответов уклонялся, но Леопольд не сомневался в том, что его собираются отправить в административный центр и продержать в тамошней тюрьме несколько месяцев, — пересылку вряд ли затеяли бы лишь ради того, чтобы выпустить его через несколько дней или даже через пару недель. Перспектива оказаться оторванным от Блемона и гнить, позабытому всеми, в далекой тюрьме наполняла его неописуемой яростью. С той самой минуты, как охранник запер его на пересыльном посту, он поносил власть имущих, которые сговорились его погубить, и в такт проклятиям и оскорблениям молотил в дверь ногой или даже табуреткой, умолкая лишь для того, чтобы перевести дыхание или накопить слюну в пересохшем рту. Весь разбитый, изнуренный, с набухшими черной кровью венами на шее, на лице и на лбу, с распаленным мозгом, он был на грани апоплексического удара.