Урок
Шрифт:
В наши дни созерцание стало роскошью и, как любая роскошь, кажется излишним. Нам созерцать некогда — мы действуем. Созерцание бескорыстно, оно ничего не хочет, а мы постоянно хотим чего-то. Созерцая, мы отдыхаем от желаний и суеты. А выходя на улицу, чувствуем, что нас будят — для деятельной жизни.
Один старый философ говорил, что, созерцая, мы выходим в вечность. И вот из вечности мы возвращаемся в сегодняшнюю жизнь.
Мы возвращаемся из вечности, как возвращаются из дальнего путешествия, радуясь новизне старых вещей. Может быть, ценность созерцания в том и заключается, чтобы не утрачивать чувство новизны в повседневной деятельной жизни.
В бывшем Андрониковом монастыре в Москве в залах Музея имени Андрея Рублева — покой и тишина, не часты посетители, мерцает, меркнет золото икон; отрешенность от мира полная, неземная. И созерцание тут особое, отличное от того,
Выйдя из Музея имени Андрея Рублева, испытываешь чувство, будто наклонился к роднику, из которого вышла культура Родины, — потому и ожило в тебе истинное «я». В любой культуре есть такой родник, в нашей это Андрей Рублев. По легенде, он и похоронен в Андрониковом монастыре; он умер, унеся с собой некую тайну, — может быть, тайну духа, который лепит тело…
Побывав в Андрониковом монастыре, понимаешь полнее одухотворенность женщин на портретах Рокотова, мудрость и человечность Л. Толстого и Достоевского и даже сострадательность старинного русского романса, как лучше чувствуешь великую реку, испив из родника, откуда и началась она. А в самих залах не думаешь об этом и ни о чем не думаешь, созерцая, утешаясь и ликуя.
Но однажды, когда был я в Музее имени Рублева, в двух небольших зальцах стучали сапоги, мужские четкие голоса неуместно повелительно отдавали распоряжения, торопливо заходили и выходили люди в военном и штатском, устанавливалась аппаратура… Раздражаясь, недоумевая, я не мог понять, в чем дело; объяснение, которое услышал, ошеломило меня. Оказалось, что несколько месяцев назад была отсюда похищена икона и вот сейчас, когда ее нашли и арестовали виновных — их будто бы двое было, — юристы решили поставить эксперимент, чтобы установить, могли ли два человека похитить или были у них сообщники, которых они скрывают. Подобные эксперименты — для выяснения и уточнения подробностей расследуемого дела — нередки у криминалистов; человеку же стороннему это скрупулезное восстановление опасного для личности и общества деяния кажется диковинным, где бы он его ни наблюдал, даже на шумной улице, — что же говорить об эксперименте в этих «монастырских» залах с их отрешенностью от мира!
Узнав, что я писатель, журналист, устроители эксперимента разрешили мне остаться. И я остался по извечной страсти к новизне, по малодушию любопытства.
Обвиняемые должны были повторить то, что они тогда совершили, и в живом воспроизведении события доказать, что их могло быть действительно лишь двое.
Когда все было готово, эксперимент начался. Детина лет двадцати, уже по-тюремному остриженный, телесно мощный, как волжский бурлак, но с лицом инфантильным, полудетским, подошел к стене, быстро и ловко оторвал от нее маленькую икону, сунул ее под распахнутую рубаху, за пазуху и дальше — под мышку, быстро зашагал к выходу; женщины, дежурившей тут постоянно, не было в ту минуту, она отлучилась, не было ее и сейчас по условиям эксперимента, зал был будто бы пустынен, как был пустынен он и тогда, хотя сейчас, в действительности, людей в нем находилось немало. Когда детина так же быстро вошел в соседний зал, откуда открывалась дорога на лестницу, навстречу ему поднялась старая женщина, дежурившая тут. Она ничего не видела, но почуяла что-то недоброе, и поднялась, как объясняла потом, бессознательно, по наитию; поднялась она и сейчас, явно стараясь, чтобы это выглядело так же естественно, как тогда. В этом соседнем, тоже пустынном в те минуты зальце находился второй — он будто бы сосредоточенно рассматривал иконы; больше никого не было. Увидев, что женщина стоит на пути первого, который в растерянности оцепенел, он кинулся, — видимо, нервы не выдержали, выхватил из кармана нож, поднес его к лицу дежурной, зажав второй рукой ее рот; та, помертвев, опустилась опять на стул. Села она и сейчас при виде ножа, но уже не умирая от страха, а степенно, даже с оттенком достоинства, что делало, конечно, непонятным, почему она подняла шум лишь через несколько минут, когда воры уже заводили «Жигули» у ворот музея. Зальцы, откуда они похитили, и были выбраны не из-за особой ценности находившихся там икон, а по наибольшей близости — в укромном «монастырском» домике — к воротам.
Несмотря на то что женщина сыграла роль не по системе Станиславского, исход эксперимента был достаточно убедительным: он подтверждал показания обвиняемых — то, что они сделали, могло быть совершено лишь двумя.
Увели похитителей под конвоем, ушли все устроители эксперимента, разбрелись сотрудники музея, — в укромных залах, где разыгрывалось похожее на съемку кинодетектива действие, опять
То, что разыгралось тут несколько минут назад, казалось менее реальным, чем эти лица, эти одежды, эти камни.
Я опять был в залах один, в тишине живой поскрипывали уютно половицы, мирно подремывали на стульях старые женщины, наблюдая вполглаза за мною. И радость созерцания ширилась, как тишина.
Улица ошеломила меня сегодняшней жизнью, а потом напомнила об эксперименте, очевидцем которого я стал непредвиденно.
Я и раньше наслышан был, конечно, о похищении икон из церквей, о деревенских обманутых старухах, у которых новоявленные поклонники старины выманивали, вымаливали, выменивали бесценные, почерневшие от времени доски, И сейчас вся пестрота этих рассказов ожила в памяти и неожиданно соединилась с экзотикой стен в домах, где я иногда бывал. Все услышанное, увиденное, разрозненное обрело горькую сердцевину…
Когда от моего старого школьного товарища ушла жена, он решил умереть. По телефону, в непосредственном общении и даже письменно он оповещал наиболее симпатичных ему людей, что умрет непременно, потому что имеет несчастье быть именно той избранной натурой, которая не хочет и не может жить после ухода любимой женщины. И хотя в наш рассудочный век от любви умирают не часто, настойчивость, с которой он твердил про это, внушала тревогу. Ее углубляли и особенности его биографии. С детства он был на редкость увлекающимся человеком: в школьные годы обожал театр, читал восхищенным девочкам Ростана; потом поступил в медицинский институт и по окончании его потрошил усердно собак в аспирантуре; затем его качнуло на физмат — это была пора повального увлечения физикой, — но не успел он дотащиться до пятого курса, как выяснилось, что его работа с собаками весьма перспективна, и его убедили к ней вернуться. Он стал биологом, но в последние годы все чаще поговаривал о том, что устал от науки и опять тянет его к Ростану… Эти подробности его биографии почему-то убеждали нас в том, что он умереть от любви может. Опасаясь за его жизнь, мы, бывшие одноклассники, не видевшиеся до этого годами, теперь в течение нескольких недель не оставляли его одного по вечерам. Он читал нам Ростана и повествовал с отрешенным лицом о сегодняшней «царице наук» — биологии. Мы помнили его милым мальчиком и самоотверженно дежурили поэтому теперь у романтического одра покинутого мужа.
Но он не умер. Он женился опять. На женщине, владеющей пятью языками. Когда стало ясно, что ни кинжалом, ни ядом он не попытается ускорить уход из жизни, мы разбрелись, вернувшись к собственным делам.
Однажды он мне позвонил, сообщил, что хочет собрать «лицеистов» опять, на этот раз по радостному поводу: построил трехкомнатную кооперативную квартиру, в которой царит «она», его новая любовь. «Из незнакомых, — доверительно шепнул он в трубку, — будет родственник жены, психолог-лингвист — для определения характеров гостей по текстам». Я догадался, что это идея царицы дома.
Переступив порог новой его квартиры, я чуть растерялся: одна из стен коридора была густо-густо увешана иконами. Богоматери, спасы, архангелы, апостолы, жены-мироносицы сурово и скорбно наблюдали за тем, как хозяин, радостно суетясь, стаскивал с меня пальто. Он, конечно, заметил мое изумление, мою растерянность и, видимо, наслаждался ими. Устроив пальто, он обернулся к иконостасу, коснулся пальцем темной дощечки:
— Семнадцатый…
— Что — семнадцатый? — не понял я.
— Это икона, — начал он объяснять мне с утрированной серьезностью, как объясняют несмышленым детям, — икона псковской школы. А семнадцатый — век. Понимаешь: сто-ле-тие.
— Послушай, — посмотрел я на него с состраданием, вдруг сообразив, что передо мной человек, перенесший недавно огромное потрясение в личной жизни, — ты стал верить в бога?
— Моли бога и архангела Гавриила, — чуть возвысил он голос, показав при этом на величаво распростертые над нами на высоте изящной люстры сумрачные крылья, — чтобы тебя не услышал психолог-лингвист. Из твоего текста он поймет, что ты завершенный кретин. И к тому же существо лунатическое, не от мира сего. Ну, рассуди: если бы я начал верить в бога, неужели я повесил бы их в коридоре? Нет, старина, — доверительно обнял он меня, — тут иное… Это, — посмотрел с загадкой в лице на иконы, — стена… Понимаешь, — шепнул таинственно в ухо, — сте-на.