Уто
Шрифт:
– Знаешь, о чем я мечтаю? – спрашивает он. – Сделать инструмент, на котором сам я играть не умею. Для других сделать. Вот было бы здорово, верно? Слишком долго я работал на самого себя, как говорит Марианна, был единственным объектом собственной деятельности.
Не отвечаю ему ни слова. По-моему, Марианне удалось-таки сделать из него дурака, во всяком случае, она до того напромывала ему мозги, что он стал таким, каким ей хотелось его видеть.
Невыносимо холодно, даже холодней, чем на улице. Печка, конечно, выключена, и Витторио даже в голову не приходит ее включить. Непонятно, почему он сам никогда не мерзнет? То ли толщина и мощные мускулы
– Здесь я провожу больше времени, чем в ателье. Мне даже кажется, что сделанное здесь важнее того, что я делаю там. – Он показывает мне дерево разных пород и объясняет: – Индийский палисандр, красное дерево, клен, орех идут на заднюю деку и боковины. Американская ель, европейская, ель Энгельмана – на переднюю деку. Каждое дерево отличается по звуку, по тембру. У клена, например, звук более строгий и чистый, у красного дерева – глуховатый, у палисандра такой же чистый, как у клена, только звонче и на басах теплее. Различия небольшие, но они есть.
Не думаю, что все эти тонкости он воспринимает на слух, скорее, это вычитанные знания. На столе я вижу книги: «Как сделать акустическую гитару», «Современный скрипичный мастер», «Энциклопедия скрипичного мастера». Он, скорее всего, учится по ходу дела: ломает себе голову, изучая чертежи, а когда что-то получается, убеждает себя, что это и есть самое важное в жизни.
– Я и другие вещи делаю, – говорит он, обводя рукой комнату, – не только гитары. Но исключительно из дерева. Дерево универсально, ты даже не представляешь себе, какие у этого материала фантастические возможности!
Провожу рукой по столу, и мне в ладонь впивается заноза. Вытаскиваю ее зубами и чувствую, что еще немного, и сорвусь: меня уже начинает трясти от злости.
Витторио показывает на две сосновые табуретки в углу. Потом берет одну, ставит посреди комнаты и говорит:
– Сядь.
Смотрю издали: обыкновенная трехногая табуретка, довольно грубо сработанная. Он опять повторяет свое «Сядь». Уж если он куда идет – его не свернешь, если чего хочет – обязательно добьется, если смотрит – так прямо насквозь просверливает. Сажусь, лишь бы он от меня отстал. Табуретка как табуретка, не слишком-то устойчивая на своих трех ногах, чем тут особенно гордиться?
Но Витторио то с одной стороны зайдет, то с другой, любуется, как на чудо какое-то.
– Ты можешь сказать, подумаешь, табуретка, – говорит он, – но ведь красота-то какая! Еще лучше, чем гитара, чем любой музыкальный инструмент, верно?
Встаю и иду пройтись по мастерской, беру от нечего делать рубанок, но он выскальзывает у меня из руки и падает на пол – я и не ожидал, что он такой тяжелый. Витторио тут же наклоняется, поднимает его, пробует пальцем железо – не повредилось ли. И даже сейчас ему удается сдержаться: ни взглядом, ни жестом он не выдает своей досады или раздражения. Он говорит «ничего», и это звучит искренне. Он снова перекладывает с места на место инструменты, переставляет банки, проверяет, прочно ли вбиты в стену крюки. Он ни на минуту не успокаивается и придумывает все новые и новые занятия, чтобы не стоять без дела. Однако, что бы он ни делал, ему нужна публика (в данный момент я): как и у жены, у него постоянно ушки на макушке.
– Калиани со слов твоей мамы рассказала мне, что ты тоже любишь работать с деревом, – говорит он.
– Я только один раз в жизни сколотил будку для собаки, но это плохо кончилось: собака через неделю попала под трамвай.
Его не проймешь.
– Жаль собаку, – рассеянно говорит он и слегка качает головой.
Я вдруг подумал, что ведь наверняка и ему гуру дал индийское имя, но только я ни разу его не слышал. Почему? Я в жизни не встречал человека настолько довольного самим собой, своим положением, готового постоянно навязывать свой жизненный выбор другим как бесплатное универсальное средство для счастья. Мне кажется, это такое же утомительное и бессмысленное занятие, как все время подгребать воду под борт лодки, создавать волну.
– Знаешь, – продолжает он, – теперь я понимаю, что именно этого мне не хватало, когда я жил в Милане. В тосканском доме у меня была маленькая мастерская, но какая это мастерская, смешно! Да и вообще, я считал тогда живопись своим главным занятием, не хотел распыляться.
Я стоял, прислонившись к стене, и глядел в точку на полдороге между ним и мной. Кипевшая во мне злость помогала не замерзнуть окончательно.
– Обычно все так живут, верно? – сказал он. – Как говорится, делу время, потехе час. Одни вещи ты делаешь для славы и денег, другие – для отдыха, для удовольствия. Тебе кажется нормальным и правильным такое деление вещей, тебе кажется, что ты нуждаешься в подзарядке, чтобы работа спорилась. Если испытываешь неудовлетворенность, то думаешь, что просто мало работаешь, надо больше, верно? Больше зарабатывать, больше покупать. Менять квартиры, машины, женщин, верно?
Я даже головой не киваю, несмотря на его неослабевающий напор, на его ждущий одобрения взгляд. При всех моих проблемах проблем такого рода у меня не было, и потребности в подзарядке не было, чтобы работа спорилась. Потому что у меня и работы-то никакой не было – ведь нельзя же считать работой занятия в консерватории. Мне казалось просто смехотворным, что он решил поделиться всем этим именно со мной, – или ему все равно, с кем, лишь бы увидеть себя в зеркале, услышать эхо своего голоса? По-моему, достаточно одного взгляда, чтобы понять, кто он и кто я.
– Когда мы познакомились с Марианной, я писал как сумасшедший. Всю свою энергию, неудовлетворенность, страсть я вкладывал в картины. Но когда они пошли нарасхват, когда стали появляться хвалебные рецензии, когда я начал все больше и больше котироваться у владельцев галерей, когда поступили предложения из токийского и амстердамского музеев, когда мое честолюбие наконец насытилось и я почувствовал удовлетворение, то спросил себя: «А на кой хрен мне все это надо?»
Если уж говорить об удовлетворении, то от таких разговоров он, видно, тоже получает хорошую порцию удовлетворения; у меня же от его разглагольствовании мурашки по телу, как будто он водит железом по стеклу.
Витторио смотрел на меня, ожидая беззвучных аплодисментов или хотя бы одобрительного кивка.
– Я писал как сумасшедший, – повторил он, – чтобы отвлечься от своих сомнений. Но чем больше я писал, тем больше меня одолевали сомнения. Я подрубал их на корню, отгонял от себя, но не мог не думать о Нининых проблемах, о своем одиночестве, о том, что, в конечном счете, я глубоко несчастлив. Работа стала для меня чем-то вроде местного наркоза: я жил, не чувствуя ни сердца, ни души, забыв о неразрешенных вопросах своего существования, и дошел даже до того, что поверил, будто человечество должно быть мне благодарно. Я ведь со всех сторон только и слышал о своем великом таланте и о том, что мои картины – не только моя собственность, а всеобщее достояние.