Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи
Шрифт:
Олег закрыл глаза.
«Какой дикий холод!» Не забыть… молока и хлеба… Люське… линимент стрептоцида… «Замнаркома нету дома, нету дома, как всегда. Слишком поздно для субботы не вернулся он с работы – не вернётся никогда…»
А колёса стучали, стучали, отсчитывая стыки рельсов и стыки секунд: альсек-ко… альсек-ко… альсек-ко… альсек-ко… [2]
Эда и Мареев
2
В рассказе процитированы
Имя Эда к ней прилипло неведомо как. На самом деле, по паспорту, она была Адой Евсеевной. Но – то ли тысячелетний стаж работы в конструкторском бюро завода, то ли иллюзорно-реалистическая древность её лет, отсылавшая всех одновременно и к Баратынскому, и к исландской мифологии, почерпнутой из двухсоттомника (а откуда ж ещё?) Библиотеки Всемирной литературы (эпос «Старшая Эдда»; как кто-то точно обмолвился по интересующему нас поводу, «страшная Эдда»), а то и к малознакомому Ветхому Завету, превратили её в Эду Ессеевну или – за глаза – просто Эду.
Дашке, поступившей в конструкторское бюро сразу по окончании радиотехнического факультета, паспорт Эды, разумеется, держать в руках не приходилось, в выплатную ведомость она заглядывала не пристально, а посему приняла имя «Эда Ессеевна» за чистую монету, и других вариантов не знала.
Надо ли говорить, что детей у Эды (в далёком девичестве – судя по всему, Гольденвейзер) не было. Единственным ребенком у неё был супруг, Сергей Павлович Царёв (умерший лет двадцать назад), тёзка главного космического конструктора страны Советов.
Вечная Эда. Вычислить её возраст уже не мог, пожалуй, никто. И необходимости в этом не было. Периодически поздравляли с очередным семидесятилетием. «Человек должен жить до ста пятидесяти!» – говорила Эда. Глядя на неё, в это легко верилось.
Эда казалась Дашке маленькой, вечной и почти что вещей обезьянкой, своеобразным талисманом предприятия, человеком с труднообъяснимым производственным назначением. Функции «литтл-маночки» («маленькой обезьянки») прояснились чуть позже, когда Дашка, поработав несколько лет, стала ведущим инженером. Странно, что и во время, и после «перестройки», то есть в эпоху новой украинской нэзалэжности, Эда оставалась непотопляемым лайнером; каждодневно приходила на работу и уходила, когда ей заблагорассудится, правда, чаще всего, не раньше урочного времени, а далеко за.
Фавор и безнаказанность можно было объяснять многими обстоятельствами: душевной близостью к начальству, многовековым стажем, принимавшимся другими за производственно-организационный опыт, как-никак она вместе с мужем стала лауреатом Сталинской премии за создание военного (а иных здесь не производили) радиоприёмника. Можно было бы кивать на сохранившиеся Эдины человеческие связи со всеми начальничками, от которых зависели зарплаты, премии и прочие материальные блага, либо на иррациональное, может, отчасти сыновнее чувство долга тех же начальничков к Эде, ведь они именно при ней, в её долгую эпоху вышли в люди, зачастую – благодаря её содействию.
Но факт остается фактом: Эда была «вхожа», а потому практически всесильна. Директора она называла не иначе как Павлик, а когда его неожиданно «забрали» в Киев, на повышение, нового именовала Игорьком, посещая его кабинет в любое удобное ей время. Короче говоря, эффективно «решала вопросы». И если Сталин сказал когда-то: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкая нация остаётся», то к Эде это справедливое суждение прилагалась инверсно: заводско-кабэшный народ приходил и уходил, увольняясь, умирая, а Эда неизменно плыла в будущее с трудовым коллективом, сросшись с ним, абстрактно-конкретным, связав свою судьбу в неразрывную сцепку с предприятием.
Сетовать на неприкасаемость Эды было грешно, поскольку их сектор при любом раскладе в советскую эпоху оставался с премией.
Когда же дело доходило до сокращения штатов, увольняли кого угодно, даже молодых матерей, пребывавших в отпусках по уходу за ребёнками, но на кандидатуру постпенсионерки Эды словно налагалось невидимое и неподвластное табу. А в после-советскую эпоху делить уже было нечего. В последние или новейшие времена зарплату не получали уже года три как, перебивались эпизодическими шабашками, руководство предприятия «имело» что могло – от станков до помещений, сдававшихся в аренду и ночному варьете, и типографии, и водочному магазину, и филиалу банка. По цехам скитались «три калеки», буквально, – осталось по два-три регулировщика на цех, и уже не слыхать было Эдиной коронной фразы: «Я пошла в цих!» В цех ходить уже было незачем.
«Всё равно Эда нас тут всех переживёт», – ещё на заре перестройки однажды сказал Власов, аджарец с неаджарской фамилией, поступивший на работу в сектор как молодой специалист чуть прежде Дашки. В беседе с Власовым Дашка тогда привела реплику знакомой учительницы музыкальной школы, которая нередко скандалила с восьмидесятилетней матерью: «Мама, ты должна уйти первой!» Власов посмеялся и покачал головой.
Чтобы прокормить семью Власов частенько, взяв отпуск за свой счёт (а иного счёта и быть не могло, завод-отчим ни копья ведь не давал) ответвлялся на строительные работы с бригадой дружбанов, и трудно сказать, что его возвращало в конструкторский сектор. Скорей всего, то же, что и всех их, товарищей по несчастью: желание общения с подобными себе, чувство какого-никакого родства с коллективом, верней, уже его останками, с которым они худо-бедно, а прожили значительную часть своих жизней, сроднились. Дашкин муж называл их коллектив «клубом», иногда нервно-саркастически спрашивал: «Ты завтра идёшь в присутствие?», даже узнал у правозащитников адрес Европейского суда и умозрительно понуждал тружеников к борьбе за права, но в целом жалел и Дашку, и её сострадальцев, поскольку и сам закончил в тот же год тот же факультет да проработал на таком же, приборостроительном, заводе и КБ семь лет после института.
Власов умер от рака печени (не пил, ну, то есть «не пил», и не курил) в год десятилетия нэзалэжности, и хоронили его день в день с открытием на площади Соборности (бывш. Клары Цеткин) бронзового столба, символизирующего, как уверяли отцы города, тую-самую нэзалэжнисть– независимость (подчёркнутую очевидной фаллической формой строения, на маковку коего был насажен «сокил свободы»).
Власовский рак следовало бы назвать безысходностью. По такому же поводу скончалось уже множество заводчан, кабешников. И неважно – от чего они перемёрли, эти сорока-пятидесятилетние мужики-инженеры – от невероятных скоропостижно-затяжных болячек, от инфарктов или прямо шагнув с какого-нибудь восьмого этажа малосемейки и оставив семьи «напрызволяще», – всё это был один и тот же «власовский рак», именуемый безнадёгой, порождённой этой акульей системой, сократившей население украинской страны на четыре миллиона душ, ежели сопоставлять две последних переписи населения. Пожалуй, цифра «мирных реформаторских потерь» (а то и жертв, ибо весь процесс «нового государственного строительства» впору б именовать «жертвоприношением») была сравнима с потерями Украины в Великой Отечественной войне, которую в наспех склёпанных учебниках здешней истории именовали на новый лад не иначе как «вторая мировая».
На похоронах Власова ничто не предвещало Эдиного грядущего нездоровья, а Дашка, и сама зачастившая по женским врачам, пугавших её всякой хренотенью, с ужасом посматривала на старуху: неужель Власов окажется прав?
Дашка никогда не могла скрыть своего раздражения этой, с позволения сказать, женщиной. Стоило Дашку зацепить в каком-нибудь отвлечённом разговоре фразой о работе, как она тут же самопроизвольно включалась в «тему Эды». Прям-таки, действительно, изустно создавала сагу о «старшей Эде», погружая в тему и свою мать, и свёкра со свекровью, живших в других солнечных городах бывш. Союза, и друзей, институтских однокашников.