В доме своем в пустыне
Шрифт:
— Чего ты расплылся, как идиот? — смеется Рона.
— Потому что я люблю быть с тобой вот так — когда ты одета, а я гол.
— Ты вовсе не гол, а я не так уж и одета.
Рона лежит на спине на белой скале. Ее ноги сдвинуты и выпрямлены, а сильные руки закинуты под голову.
Ее неморгающие глаза изучают меня, как пальцы, щупают, исследуют и гладят. Под белизной ее открытой блузки розовеют две тени — пятна ее красных сосков, маленьких и очень нетерпеливых.
— Ну и что, под одеждой я совершенно гол.
Жжение ткани на моей коже, точно приятная острая свежесть утреннего холодка за миг
— Все мы голые под своей одеждой.
— Но не под моей одеждой, — сказал я ей. — Под моей одеждой только я совершенно гол.
— Хорошо…
У Роны есть всевозможные разновидности «хорошо», и они отличаются друг от друга продолжительностью и небольшими изменениями интонации, Есть «хорошо», конец которого выше начала, и есть «хорошо», начало которого выше конца, и есть нетерпеливое «хорошо», и «хорошо» ликующей любви, и «хорошо» вожделения, и мелодичное «хорошо», и сварливое «хорошо», и торопящее «хорошо», и стонущее «хорошо», и «хорошо» наслаждения после глотка чая и слов «ах…» и «это…».
— А кроме того, — сказал я, — я первый, кто подумал о том, что под всеми одеждами он совершенно гол.
— Хорошо, мой любимый, а теперь покажи. — Я показал. Я занятный любовник. Из тех, что преданы этому делу. — Повернись. — Я из тех любовников, что стараются. — Но ты и сейчас не совсем голый, — сказала она. — У тебя есть кожа. В следующий раз не вздумай меня обманывать. Будешь обманывать, я сниму с тебя и ее.
— Хорошо.
— И не передразнивай.
— Хорошо.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вот он я, пятилетний, — иду над пропастью. Вот пять женщин — десять спотыкающихся ног и пять заплаканных лиц: моя Мать, минуту назад похоронившая мужа, Бабушка и Рыжая Тетя, уже овдовевшие раньше, Черная Тетя, которая шагает рядом со своим мужем Элиэзером и знает — так она говорила мне многие годы спустя, — что тоже вскоре овдовеет, покинет Иорданскую долину и переедет в Иерусалим, в дом своей матери и сестры. А вот и ты, моя сестричка, — та, что вырастет и не выйдет замуж ни за кого. Четыре свадьбы отменит в самую последнюю минуту, когда уже были разосланы приглашения, и две из них — с одним и тем же беднягой («пусть радуется, что жив, и пусть скажет спасибо»), — который потом уехал в Австралию, чтобы посылать ей письма «из самого далекого далека».
Ее уши, жаловалась она, зазвенели от залпа солдат, стоявших над могилой Отца, и хотя ей было всего лишь три года и почти полстолетия прошло с той поры, она хорошо помнит, как они там стояли, и те залпы, с негодованием утверждает она, и поныне не перестают звенеть в ее ушах.
«И отца моего убили, и мне слух прикончили», — улыбаешься ты, добавляя, что в данном особом случае — и только в этом одном — ты сходна со мной: помнишь ощущения, а не слова, что гарцуют на них.
Когда мы вернулись домой, женщины пошли готовить закуски для тех, что пришли утешать. Я хотел помогать, но меня выгнали из кухни. Я позвал сестру в нашу комнату, но она осталась с ними. Лишь по прошествии лет я понял, что так, не говоря ни единого слова, ты сообщила мне, что отныне ты женщина среди пяти женщин нашего дома, а не дитя среди двух его детей.
Я пошел в кабинет Отца и, никого не спросясь, сунул себе в карман его фонендоскоп, а потом совершил поступок, о котором до сих пор никому еще не рассказывал. Я затолкал в его врачебную
— Чего тебе, мальчик? — спросил меня сторож у входа.
— Войти, — сказал я.
— У тебя есть здесь кто-нибудь?
— Нет.
— Так зачем тебе входить? Ты сирота, что ли?
— Да, — сказал я. — Он открыл ворота, но остался стоять на входе. — Мой папа умер, — сказал я.
— А мама у тебя есть?
— Да.
— Тогда вон отсюда! Валяй к своей мамаше, нахалюга! — разозлился он. — Ты что, пришел сюда детей дразнить, что ли? А ну, убирайся!
Я схватил ноги в руки и испуганно помчался домой. В квартире было полно людей. Друзья и подруги, родственники и родственницы, Большие Женщины и их сыновья, объединившиеся и пришедшие из своих соединенных квартир, — все слонялись по нашим комнатам и заглядывали в отцовский кабинет, где все еще царил тот же «полный балаган», что при жизни хозяина. И затем, вновь и вновь убедившись, что его нигде действительно нет, цоканьем сухих языков выражали удивление и уважение к нашей семейной судьбе, которая никогда не отказывается от своего и никогда своих не подводит.
Моего короткого отсутствия никто не заметил. Я положил вещи обратно в шкаф и, когда вошел в отцовский кабинет вернуть сумку на место, столкнулся там с Матерью. Она собрала несколько фотографий Отца среди разбросанных повсюду бумаг, и наваленных повсюду книг, и валявшихся повсюду носков и выставила эти снимки в большой комнате, чтобы утешители чувствовали себя удобней в доме покойного, чтобы их глазам было на чем задержаться, чтобы им было о чем говорить, когда им уже не о чем говорить.
Иногда, на обрядах воспоминаний Большой Женщины, с их загадками, и ответами, и смехом, и слезами, Черная Тетя имитирует слова людей, которые глядели тогда на нас и на те фотографии, и ты, которой было тогда всего три года, присоединяешься к ней, словно и ты помнишь:
«Вот он, в докторском халате».
«А вот он в Кастеле [90] , со „стеном“ в руке, в вязаной шапке».
«Посмотрите на нее, она еще не совсем соображает, что случилось».
«Она не плачет. Лучше бы она наконец заплакала».
90
Кастель — участок горной гряды, возвышающийся над дорогой Тель-Авив — Иерусалим. Во время Войны за независимость был объектом тяжелых боев, в результате которых был захвачен еврейскими войсками ценой больших потерь.
«Такой молодой».
«И дети так на него похожи».
«А вот он, когда сам был ребенком, в Тель-Авиве, на море».
Всякий раз, когда я вижу, как личинки комаров мучительно извиваются в мелкой воде пустынных лужиц, я снова вспоминаю эти фразы. Сначала их звучание, а потом, с его помощью, их содержание.
Бабушка Майер, мать Отца, сидела сбоку, пила коньяк и время от времени бормотала: «Что вы на это скажете? Чтобы мать хоронила своего сына… Дус ист ништ нормаль» [91] .
91
Дус ист ништ нормаль — это ненормально (идиш).