В двух километрах от Счастья
Шрифт:
…Перемычку стали складывать из стоек. Много их валялось по обочинам штрека. Вздрагивая от прикосновения к холодному металлу, шахтеры снимали с вагонеток лесины. И в кромешной тьме, ориентируясь на зычный голос Женьки Кашина, таскали их к перемычке.
Там орудовали Женька, Ларионов и Павловский.
— Соломки бы — зазоры заткнуть! — вздохнул инженер. — А то вон какие щели — прорвется.
— Знал бы, соломки бы подстелил! — сказал Женька. — Ничего, откопают…
И Павловскому вдруг подумалось, что это у Женьки все-таки
А у самого Павловского такой веры не было. Он старый горняк — он достаточно ясно, до мельчайших подробностей, представляет себе, что с ними будет, когда пойдет плывун (а он пойдет, судя по всему). Павловский мысленно простился со смешной и милой сестрой Лилей — старой девушкой. Когда это произойдет, она переберется в Харьков к младшему брату, полковнику, и будет каждый апрель приезжать сюда и носить подснежники на его могилу, как носит сейчас на мамину.
Разделавшись таким образом с перспективами личными, он занялся общими делами. Потому что в смерть этих разных живых людей он уже поверить не мог.
— Тут что-то надо делать… — бормотал он под нос. — Как думаешь, Адмирал, который теперь час?
Коваленко сидел покачиваясь, обняв голову руками.
Он диковато взглянул на инженера.
— Наверно, уже семь?
— Не имеет значения.
— Представляешь, как они там с ума сходят, на воле! — сказал Павловский.
— Все равно не имеет значения.
— А что имеет значение?
— Ничего… — И вдруг, схватив инженера за плечо, страстно зашептал: — Как попали, товарищ Павловский! Как попали! Я еще не жил.
— Вставай! — сказал Павловский и швырнул недорубленный чурбак. — А вдруг мы живы останемся?.. — И каким-то фальцетом закричал: — Вставай сейчас же! Бери топор! Иди к Коле…
Коваленко не шелохнулся…
Павловский зажмурился и с размаху ударил его по уху:
— Встать! Встать, я говорю!
Коваленко поднялся, как во сне, и взял топор.
— Теперь иди… Коля, прими этого!
Ребята сооружали баррикаду, пригоняли лесину к лесине. Но перемычка получалась жалкая.
— Для успокоения совести, — сказал Коля.
Из тьмы вынырнул Яков Ларионов. Движения его были странны.
— Ура, хлопцы! Ура! Чего ж вы не кричите?
Через минуту все поняли: труба! Резиновая труба! Можно заткнуть щели в перемычке!
Нельзя представить себе подарок, который бы на воле так порадовал! Резиновый рукав, разрезанный на полосы, — это почти спасение…
«Вероятней на десять процентов, — усмехаясь собственной объективности, подумал Павловский. — Даже на двадцать…»
Конечно, на поверхности он переживал бы такое дело совсем иначе, наверное, от тревоги на стену бы лез…
«Как же они там переживают… Семену Ильичу с его гипертонией только этого не хватало…»
Алексеева
Опять то же ощущение: тысяча людей, а может быть, и десять тысяч с радостью кинулись бы вместе с ним вниз, к плывуну, к черту в зубы, только бы что-то сделать. Но на подступах к третьему штреку едва хватало места для десятерых. Они, те десять горноспасателей, были за всех — и за него, и за них вот, за этих женщин…
Кто-нибудь выезжал из шахты, и на всем пути, от клети до штаба, в него впивались сотни глаз, умолявших, требовавших, спрашивающих: что там, какие оттуда известия?
В контору вбежал старик в измазанной глиной спецовке, с бессмысленно горевшей на свету лампочкой. Его маленькое морщинистое лицо, покрытое седой щетиной, было сведено судорогой, словно старик собирался заплакать.
— Как же это?! — крикнул он, люто глядя на Алексеева. — Кольку моего… А меня, гады, в шахту не пускают. Стволовой не пускает, а я с первой-бис.
— Нельзя, отец, — сказал Алексеев. — Успокойся!
— Там свои руки нужны!.. Пусти!
— Там все руки свои… Садись, отец! Сейчас связь будет. Им по трубе телефон передали — шахтофон… Вот женщины будут говорить. И ты поговоришь.
Женщины разом загомонили. Жена Ларионова Галя поспешно достала зеркальце, утерла слезы и улыбнулась.
И десятки рук потянулись за зеркальцем. Как будто мужья смогут увидеть!
Как опишешь разговоры! Шахтофон, похожий на большой наушник, удивительно чуткий прибор: дыхание, кашель, шепот, каждое слово доносил он. Будто не жизнь и смерть, не страшные метры завала разделяли близких, а трепещущая папиросная бумага.
Близко-близко! Далеко-далеко!
А слова говорились обыкновенные: «Ну, как чувствуешь себя?», «Володя, может, что передать?», «Ноги не мерзнут?».
Женщины держались… И мужчины говорили, как полагается: «Еды довольно, портяночки сменили, и теперь жизнь совсем хорошая; получили горячий чай — понемногу выпили, а потом фляжки под спецовку — сердце погреть… Главная просьба — чтоб шли домой и не волновались зря».
Все родные переговорили, и тут подошла Люся и взяла Алексеева за рукав:
— Можно мне? Пожалуйста!
— Только семьи, — сказал Алексеев.
— Я не от себя, — сказала Люся-телефонистка. — Я… от комитета комсомола. Женька! — задыхаясь, крикнула она в трубку. — Женька! Женька!.. Женька, это я!
Снизу донесся его голос, такой же странный и трепещущий. Может, это шахтофон действует, меняет что-то, но никогда еще у Женьки не было такого голоса.
— Люся, Люся! Люся, ты не думай…
Прибыли автокраны. Трубу в скважине приподняли. Но оказалось, что ее конец изогнут и сплющен. По такой кривой дороге ничего не передашь. Операция провалилась.