В двух километрах от Счастья
Шрифт:
Но, может быть, все-таки есть выход?
Из штрека по «Ладоге» осажденным послали электроды, снасть и синие очки. Спросили: сможет ли кто разрезать трубу?
Взялся Ларионов.
— Но я не умею, — сказал он.
По шахтофону механик руководил, а Яков старательно все исполнял…
— ФЗО! — засмеялся вдруг Коваленко.
— Ишь ты, Адмирал повеселел!.. — перемигнулись ребята.
Когда сплющенный кончик трубы отвалился, Ларионов сдернул синие очки и, по-рыбьи заглотнув воздух, воскликнул:
— Небо!
Все бросились
— Слышь, Женька, а я и не знал, что у тебя там с Люсей… — глядя в небо, сказал Барышников.
— Невеста!.. Разве я не говорил?
Ничего похожего Женька не говорил и даже не думал. Он и слова такого — невеста, — кажется, не употреблял ни разу в жизни (разве что в школе в дразнилках: «Жених и невеста — тили-тили тесто!»)… Если уж говорить откровенно, то и недавняя ссора у них с Люсей произошла потому, что он хотел так просто, а она на все смотрит серьезно.
Но тут ему страшно захотелось иметь невесту.
Если бы существовал прибор, определяющий людское напряжение, теперь его стрелка дрожала бы на самой красной черте, на пределе.
Все, что только можно было придумать, — придумали, все, что можно было делать, — делалось. Счастье горноспасателям и тем троим, что у комбайна. Им было лучше всех. Они физически ощущали, что действуют: с каждым ударом отбойного молотка, с каждой глыбой отвалившейся породы они пробивались к цели.
Остальные просто ждали. Кому случалось вот так просто ждать, тот знает, что это за казнь…
Драгунский тяжело опустился на чурбак и прижался разгоряченной спиной к холодному цементу стены. Развинтил серый патрончик с валидолом и сунул под язык обжигающую холодом таблетку.
Вот жизнь: только вчера в это самое время он играл в шахматы. И Гриша, старый друг, поймал его в ловушку, ну совершенно детскую, для начинающих. И он хватался за сердце и кричал, что больше никогда в жизни… А потом они пили чай, и он торговался с Розой, чтобы она налила покрепче. А Роза сердилась и кричала, что ему вредно. Ах, Роза, все на свете вредно с точки зрения медицины! Жить вредно, как говорил чудный писатель Юрий Олеша.
Сейчас Драгунскому казалось диким, что где-то, через десять домов отсюда, — все та же его комната с розовой скатертью и блистающей полированными боками радиолой «Балтика», и старинные часы «Павел Буре» все тикают… Вот так на фронте было дико подумать, что где-то люди ложатся спать на белые простыни или звонят по телефону-автомату.
Все сегодня было другое, и не могло уже быть тем же.
Но главное — слава богу, слава богу, что он вчера не уехал. Этот заводной пятидесятилетний мальчишка Гриша Вольперт тащил его с собой в Ясную Поляну. И он почти согласился, потому что действительно — дичь собачья: восемьдесят пять километров до Ясной, а он там полтора года не был. Драгунский
И — как чувствовало сердце — не уехал. И все случилось при нем!
Ах, черт, вообще нельзя оставлять Синицу! Ведь он, Драгунский, уйдет, наверное, уже скоро — и они назначат Синицу. И невозможно будет втолковать комбинату, что нельзя назначать Синицу.
Басовитый Варапонов, конечно, спросит: «Почему нельзя? Имеешь конкретный компромат?» И как объяснишь ему, этому пню, что не такие глаза были у Синицы в решающую минуту, что не о том он беспокоился в ту минуту, о чем положено человеку? Вот если б Синица родился в Лондоне — вот это был бы компромат…
Слава богу, что он, Драгунский, не уехал… Но что особенного смог он сделать для тех семерых — для Яши, для Павловского, для остальных? Разве без него не были бы запущены все колеса? А теперь тем более: колеса крутятся на предельной, и ни он, ни Варапонов, ни покойный академик Скочинский — никто бы не мог заставить их крутиться быстрее. Так что есть Драгунский, нет Драгунского…
Но все это не имело ни малейшего значения, только бы ребят вытащить, только бы обошлось.
…Да, но без него, может быть, не решились бы идти к Кротову, а не к шестерым. Наверно бы, не решились!
Еще слава ли богу, что он настоял? А если плывун пойдет раньше… И всех… Шестерых…
Несколько тяжелых шагов, будто в свинцовых водолазных ботинках, и вот уже легче, и вот уже можно идти быстро…
У двери нарядной стояла Роза. Прямая и строгая, как часовой. Уже совсем седая. Вот сейчас она скажет: «Сеня, я тебя умоляю, профессор Кирзнер запретил тебе волноваться». А еще она скажет: «Почему Иван Петрович шел спокойно, а ты носишься — самый молодой, самый здоровый?» А потом она даст ему яблоко и велит съесть его сейчас же, при ней.
— Такой ужас, Сеня, у нее двое близнецов, — сказала Роза и всхлипнула. — Пойди утешь ее. Скажи что-нибудь… Ты же умеешь…
С той минуты, как женщине в меховой шубке Алексеев, пряча глаза, сказал: «А с вашим мужем пока связи нет», она словно окаменела. Уже пятый час сидела она на диване, не снимая жаркую шубку, не вытирая слезы, не убирая со лба растрепанные волосы.
Уборщица Андреевна приносила ей из столовой бутерброды и чай — не притронулась. Спросила, с кем дети, — та пожала плечами.
— Все одно не спать, — сказала Андреевна. — Я пойду за ейными ребятами посмотрю. Не в себе женщина.
Вечером в контору пришел Драгунский в мокрой спецовке, стянутой проволокой на необъятном животе, со слипшимся от пота седым чубом, торчавшим из-под каски.
— Потерпи! — сказал он, поглаживая черной рукой ее безжизненную руку. — Мы к нему первому пробиваемся. Еще немножко потерпи. Он живой. И здоровый!
Ни Драгунский, ни кто-либо другой на свете не знал, жив ли Кротов.