В лагере
Шрифт:
— Зачем, зачем ты убил его? Как тебе не стыдно!
— Да что тут стыдного-то? — недоумевал Сергей Сеновалыч, вытирая лоб рукавом. Он весь вспотел, когда отбивался от Полкана. — Так ему и надо, невеже! Он бабе-то моей всю коленку изгрыз. Что теперь делать? Вон доктор говорит — в Москву надо везти. А девчонка с кем останется?
У него была дочка, совсем еще крошка, лет двух.
— Это счастье, что он застрелил. А то бы он всех перекусал…
Но Ника не слушала его и твердила свое:
— Как тебе не стыдно! Как тебе не стыдно! Я никогда, никогда не прощу
Голос у нее дрожал, в глазах были слезы. Мне и самому хотелось плакать. Я отнес винтовку на место и ушел, в поле, к кирпичному заводу.
Грустно мне было. Мне казалось, весь мир от меня отвернулся и я никому уже не нужен. Серафим раздружился со мной. Ника тоже никогда не простит мне за Полкана, и теперь я навеки потерял ее дружбу, а она только еще начиналась. И Полкан меня мучил. Он стоял перед глазами и укорял: «За что, за что ты меня?.. Ведь я хороший был пес».
Размышленья мои прервал звонок к обеду. Когда я пришел на террасу, я с удивлением узнал, что я, оказывается, герой, что я спас ребят не без риска, потому что мог промахнуться, и тогда Полкан разорвал бы меня в клочья — ведь он большой и сильный был пес, да еще бешеный. На меня смотрели почтительно, как на героя. Даже Николай Андреевич ласково похлопал меня по плечу и сказал:
— А ведь хороший был и, право, рискованный выстрел. Молодец!
Одна Ника не признавала меня за героя и вовсе не смотрела на меня. Да и я, откровенно признаюсь, нисколько не чувствовал себя героем. Что за доблесть в десяти шагах убить несчастное животное! Я отдал бы все, лишь бы не числился за мной этот подвиг.
Поздно вечером вернулись наши путешественники с жуками, бабочками и с травами в папках. Им, конечно, тотчас же рассказали о необычайном происшествии. Серафим с любопытством посмотрел на меня и ничего не сказал, но во взгляде его было что-то хорошее, дружелюбное. Мне показалось, что он уже одумался и стал прежним Серафимом: что-то понял, с чем-то примирился и успокоился. Шутовства и неловких потуг на веселье уже не было и следа, и я этому только порадовался.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Жена Сергея Сеновалыча уехала в Москву, и наши девочки взяли шефство над ее толстощекой и забавной дочуркой Катей. В особенности Ника. Такой уж был нрав у нее: увлечется чем-нибудь и уже ничего другого не замечает и не видит. Она нянчилась с ней целыми днями: на руках носит, за ручку водит, кашкой кормит, спать укладывает, танцует с ней, из песка пышки делает и все разговаривает о чем-то. Кате, по-моему, никогда еще не было так весело, как в эти дни. Она привязалась к Нике. Увидит ее и тянет ручки к ней: «Ни… ни…» и ножками топ, топ.
— Ах, ты, «Ни-ни» моя! — вскрикнет Ника, подхватит ее, зацелует и начнет куролесить.
А на меня она все еще дулась, все еще не могла простить мне Полкана. Я не подходил к ней, и мы не разговаривали.
В эти дни я сдружился с Тошкой, ходил с ним виды снимать, помогал пластинки проявлять в подвале. Мне хорошо с ним было. Он был добрый малый и все уговаривал меня помириться с Серафимом:
— Ну чего вы? Не понимаю… Если он не хочет первый, так ты подойди и скажи: «Э, ерунда это все, Серафим!» Вот и все. Не люблю, когда ссорятся. И что с вами такое случилось?
— Да ничего, Тошка! Я и сам не понимаю, отчего так вышло. Так, глупость…
— Ну, я вас помирю, обязательно помирю! Чудаки вы какие-то! Оба говорите, что непрочь помириться, а не миритесь. Ну и делайте, как хотите.
Когда мы занимались чем-нибудь сообща, мы почти всегда разговаривали с Серафимом. Это, так сказать, по делу. А как кончалось дело, так мы расходились в разные стороны и уже больше не разговаривали. Ледок между нами таял, но очень медленно.
Как-то я проходил мимо пристройки, в которой жил Сергей Сеновалыч. Дверь была открыта настежь, и я видел, что там возле Катиной кроватки сидят Муся и Ника и о чем-то разговаривают. Я сейчас же отвернулся и хотел пройти мимо. И вдруг из двери высунулась Муся и крикнула мне:
— Саша, поди-ка сюда!
И лицо у нее лукавое-лукавое.
Щеки у меня так и запылали. Я это чувствовал. И неловко и стыдно мне стало чего-то, но я пересилил себя и с напускным равнодушней спросил:
— Ну, что тебе нужно?
— Да иди, иди сюда, не бойся. — И засмеялась.
Я вошел. Ника сидела с каменным лицом и смотрела на меня взглядом, совершенно ничего не выражающим. Я ничего не понимал. Чего они хотят от меня? И вдруг они переглянулись, фыркнули обе и залились самым развеселым смехом. И я засмеялся, сам не зная чему. Я видел, что я прощен и дружба моя с Никой восстанавливается.
— Да что с вами?
— Ничего, ничего! А Ника на тебя больше не сердится, — объявила Муся.
— Да и не за что было сердиться. Ведь мне самому было жалко…
— Жалко, а убил, — все-таки упрекнула меня Ника. — Хорошо, что ты не возомнил о себе, что ты и в самом деле герой, а то я ни за что бы не стала с тобой разговаривать. Ну, ладно! Довольно об этом. Знаешь, что мы с Мусей придумали? Сегодня вечером, когда все уснут, мы удерем из дому, — знаешь, куда? В луга, куда ребята ездят в ночное. Они сегодня опять там будут. У них там весело, костер горит, сказки рассказывают. Я ведь никогда не бывала в ночном, и Муся тоже. Только слышала, а я все хочу видеть своими глазами. Но мы боимся одни. Пойдем с нами! Только, пожалуйста, не говори, что нельзя, что могут узнать… Мы и без тебя все это знаем. Говори, пойдешь или нет?
Я понимал, конечно, — зря они это придумали, но обрадовался, что наконец помирился, что теперь мы вместе будем проказничать, пахнул на все рукой и согласился.
— Только никому, никому не говори! У вас слышно наверху, как бьют часы?
— Конечно, слышно.
— Ну, вот и хорошо! Как пробьет двенадцать, так ты в окно и — в парк, и жди у первой скамейки. Только не засни.
Я дал слово, что никому не скажу, не засну и ровно в двенадцать часов буду в назначенном месте.
Проснулась Катя — розовая, пухленькая, с нежными золотистыми волосиками, села в кроватке и защебетала, как птичка: