В лагере
Шрифт:
— Так и так, «графу» нужна жена. Дело это очень ответственное, и мы могли бы поручить его только Тане (жене командира-то этого). К тому же она и по внешности подходит к роли графини. Что ты скажешь на это?
А тот:
— Когда они едут? — Спросил и страшно побледнел.
— Да нынче в ночь надо бы…
— Хорошо, я поговорю с ней. И ушел.
В ту же ночь — ночь была темная, в двух шагах ничего не видать, — с фонарями вышли мы провожать «графа» с «графиней». У крыльца лошади верховые стояли. Командир обнял в последний раз свою Таню, помог ей сесть в седло, и она уехала
Страшная это была минута! Когда в театре разыгрываются такие истории, публика ревмя ревет. А тут не театр, а жизнь, настоящая жизнь! Тут на глазах у тебя сердце в груди разрывается — и у кого? У товарища, у близкого товарища!.. Я думал, он зарыдает или бросится следом за ними. Нет! Он стоял и молчал, только фонарь в руке вздрагивал. И вдруг сказал совершенно спокойно:
— Пойдем проверим посты. Есть у тебя папиросы?..
Закурили и пошли. Всю ночь мы не ходили, а чуть ли не бегом бегали от поста к посту. Это сгоряча, конечно. В нем все кипело, и какая-то страшная энергия искала выхода. У слабых людей эта энергия разрешается слезами, бурными рыданьями. Да и он-то, по правде сказать, не из очень уж сильных был, но события эти так напрягли его силы, что он уже в богатыря какого-то превратился. Это бывает.
Вернулись мы уже на рассвете. Он ушел к себе в избу, и мы целые сутки его не видали. Что он там делал, о чем он там думал?.. А потом вышел осунувшийся, — вероятно, не спал и не ел ничего, — но спокойный, по-настоящему спокойный, и сам заговорил о Тане так, как будто с тех пор, как она уехала, не день прошел, а по крайней мере лет двадцать.
— А Таня-то вернулась к нему потом? — спросил я.
— Нет. В тылу у Колчака они с «графом» сделали огромное дело, но Таню-то потом поймали, и она погибла — расстреляли ее. Трагическая история! Но вот что я думаю. А что если командир-то сказал бы тогда: «А плевать мне на вашу революцию и на все ваше благо народное! Не хочу я жертвовать своим счастьем!» Ведь мог бы… И как ты думаешь: лучше бы он поступил? Можно было бы почувствовать к нему какое-то особенное уважение, как к человеку необыкновенному? Да я, вероятно, и рассказывать-то про него не стал бы. А сейчас рассказал потому, что он человек, и замечательный человек. А быть человеком — это главное, это выше всякого счастья.
Он замолчал и задумался. Рассказ взволновал меня. Я никогда не думал, что могут быть такие люди, такие отношения между людьми. «Быть человеком…» — эта мысль особенно поразила меня. И вдруг меня осенила догадка.
— А я знаю, кто это был! — сказал я. — Это Николай Андреевич!..
Он как-то странно посмотрел на меня и улыбнулся.
— Почему ты так думаешь?.. Николай Андреевич замечательный человек! О нем многое можно было бы рассказать… Но где же Аня? — вдруг заторопился он, посмотрев на часы. — Мне уже на поезд пора.
Он встал. Мы пошли к дому. Вдруг из-за кустов выскочил Тошка.
— Стойте, стойте! — закричал он. — Я давно хотел вас снять… У вас такая наружность…
Это было так неожиданно и так смешно, что мы оба засмеялись.
— Ну, хорошо, сними нас с Сашей, — сказал отец Ники.
Он обнял меня за плечи. Тошка наставил свой треножник, покрылся платком, вставил кассету и окинул нас вдохновенным взглядом.
— Так!..
— Не улыбайтесь! Ни за что, ни за что не улыбайтесь! — послышался за нами крик и топот быстрых ног.
Это Ника подбежала и бросилась в объятья к отцу. Следом за ней подошел Серафим.
— Где же ты был?.. Я тебя искала, искала… Какой ты!.. А ты, Тошка, надоел со своим «улыбайтесь». Я сама их поставлю. Сима, Сима, и ты становись!
И затормошила нас, ставила и так и сяк, и все ей не нравилось. Наконец заявила, что нас нельзя нынче снимать, потому что у нас очень глупые лица.
Отец засмеялся.
— Иди к нам, — сказал он Нике, — и пусть этот молодой человек снимет нас такими, какие мы есть, без всяких затей. Глупые, так глупые… Это даже веселее.
И вот мы встали вчетвером. Тошка щелкнул затвором и побежал в подвал проявлять. А мы с Серафимом и Никой пошли провожать отца Ники на станцию.
Ребята все это видели, и это их озадачило. Они как будто не того ожидали от отца Ники. Впрочем, и я не того от него ожидал.
По дороге мы неожиданно встретили Николая Андреевича. Он выздоровел наконец и, чуть похудевший и бледный, возвращался к нам в лагерь. Мы бросились к нему. И он нам обрадовался.
— А ты чего здесь? — с беспокойством спросил он отца Ники.
— Да так… вздор! Они тебе расскажут… А я спешу. До свиданья!
Простился и ушел. А мы с Николаем Андреевичем пошли в лагерь.
— Ну, рассказывайте, что тут у вас…
— Да ничего, Николай Андреевич. Все по-старому, — сказал я совершенно искренне.
Мне хорошо и весело было, как прежде. А насмешки ребят?.. Да стоит ли о них теперь говорить? Было и было. И все это мелочь!
Но Серафим рассказал ему с возмущением. Николай Андреевич выслушал и ничего не сказал, как будто и не придал этому никакого значения. А вечером, после ужина, я заметил, что он все время чего-то кружится среди ребят. То с одним посидит на скамейке, то с другим погуляет по парку и все о чем-то разговаривает.
Не знаю, разговоры ли эти так подействовали, или появление отца Ники в лагере, то ли, как он со мной обошелся, или все это вместе, не знаю, но только насмешки сразу же кончились. Всю эту шелуху как ветром сдунуло, и все пошло попрежнему.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Впрочем, нет, не попрежнему — лучше, гораздо лучше! Наступили мирные, самые счастливые дни.
Тревоги, волнения — все это отлетело куда-то и сменилось полным спокойствием.
Все эта дни Серафим, Ника, Муся, Тошка и я ходили табуном и почти не разлучались. Нас всех охватила какая-то жажда деятельности. Мы горячо взялись за кружки и многое сделали: сдали нормы на «ворошиловского стрелка», на значок БГТО, исходили все окрестности, перечитали вслух в парке множество книг и наговорились на сто лет. Да и пора уж было взяться за ум — ведь скоро и закрытие лагеря.
Серафим переменился, повзрослел как будто, держался просто и ровно и со мной и с Никой. Он уже не чувствовал ко мне ни вражды, ни особой любви. Отношения наши были осенние — светлые, но прохладные.