В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)
Шрифт:
Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда.
– Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, - поздно упрекал себя Прохор Абрамович.
– С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно: пускай - как-нибудь...
На высоте перелома дороги на ту, невидимую сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи: высота, даль, мертвая земля были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села, на кладбище, - там отец, там тесно и все маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он поскорее пошел в город за хлебными корками.
Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за спуск с дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается - белый свет не семейная изба".
Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в куче и в покое, если придется умирать, -
"Все мы хамы и негодяи!" - правильно определил себя Прохор Абрамович, и от этой правильности ему полегчало.
Почему детской душе Саши представляется, что могилы без крестов даже лучше, чем могилы с крестами?
– Да потому что его собственный отец был похоронен вовсе без креста (у ограды кладбища, как самоубийца), а сознание ребенка во что бы то ни стало хочет оправдания своей любви, хочет создать себе предмет поклонения, свой "Идеал-Я". Мальчику также еще необходимо чувствовать себя "таким же, как все", - именно поэтому он и придумывает для себя некое утешение, что все люди, лежащие в могилах без крестов, точно такие же как и он, сироты. И даже то, что холм могилы отца почти растоптался под чужими сапогами, может быть осмыслено, как мы видим, как что-то нужное и необходимое - ведь через могилу пролегает тропинка, по которой носят гробы на кладбище. Таким образом подсознание в форме некой, пусть фантастической, но все-таки правдоподобной для мальчика конструкции подсказывает выход из сложной жизненной ситуации. Это дает ребенку то, за что можно держаться, или "во что можно упереться" в жизни, что представляет собой тоже очень важный и повторяющийся мотив у Платонова.
Но зачем мальчик оставляет посошок, сделанный Прохором Абрамовичем, зарывая его в могилу отца?
– Да просто, с одной стороны, в залог своего возвращения к нему, а с другой - как замещение - явно недостающего там креста. Может быть, ему представляется, что из посошка на могиле когда-то вырастет новый крест - но подобное и происходит в дальнейшем, как мы увидим, в одном из следующих снов! При этом палка-посошок, выструганная приемным отцом на дальнюю дорогу, отвергается в той роли, которая уготована ей первоначально, (ведь мальчик против своей воли должен идти побираться) и используется по собственному разумению - как символическое замещение. (На таких постоянных замещениях и строится платоновская система образов.)
Характерно также, что в бреду, во время болезни, Саша бормочет о палке, которую должен беречь для него отец - вплоть до его, то есть Сашиного, возвращения (или, может быть, до его прихода к отцу, до соединения с ним). Это снова трансформированное детским сознанием представление: посошок выступает как залог, сохраняемый у отца - для будущей встречи с сыном (и в самом деле этот залог послужит мальчику - то есть принесет долгожданную встречу с отцом во сне, когда он, уже юношей, будет нуждаться в его совете, перед отправкой в Чевенгур).
Саша осознает себя на переломе дороги, как - "на берегу небесного озера", или же на пороге неведомого, чуждого и влекущего, чудесного, загадочного мира. И в этом тоже его уподобление отцу, поскольку оба как бы стоят перед решающим выбором - один перед тем, как утонуть, другой - перед отправлением в незнакомый и враждебный ему большой мир.
В завершение своих странствий по провинциальной России Дванов попадает в Чевенгур, где становится участником невероятных событий, которые могут быть объяснены только тем, что все это просто иная реальность и видения сна. Вот отрывок, в котором представлен последний сон, как бы подводящий итог странствию его в Чевенгур и - вместе с тем - выводящий из него: после этого Дванов исчезает из Чевенгура, чтобы снова появиться в романе (согласно версии "апокрифического" издания) - в губернском городе, где признаки начинающегося нэпа он принимает за возвращение в город белых. Ему предстоит жить теперь уже наяву, но здесь его автор уже оставляет.
Итак, когда чевенгурская коммуна разгромлена "кадетами на лошадях", а Дванов, на лошади погибшего Копенкина оказывается в родных местах и по собственной воле, как бы идя по следу отца, погружается в озеро, основной сон - чаяние или наваждение всего романа на этом заканчивается. Чевенгур действительно оказывается (причем буквально) утопией и Дванов по своей воле погружается на самое его дно, на дно своей неосуществленной мечты, таинственно совпадающей в его сознании с мечтой отца.
Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.
Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку, которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался - его кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей п(том рубашки, - вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду - в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца.
Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава и к ее голове подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась бережливым шагом домой, на Чевенгур.
Итак, череда снов Дванова подошла к концу, его мечты пришли к своему исчерпанию. И даже попавшаяся на крючок удочки рыба тоже оказалась востребованной. Она может символизировать, с одной стороны, то, что истина была явлена (ведь на подаренную отцом сыну удочку все-таки "попалась рыба), но с другой, то, что Дванов этой истиной так и не сумел воспользоваться (ведь от рыбы остался только обглоданный, высушенный скелетик). Предсказание приемного отца, Захара Павловича, что и этот в воде утонет, оправдывается: Саша, как он и хотел, отправляется навстречу отцу. Плоть и кровь, "разделенные в теле отца для сына", оказываются, таким образом, воссоединенными. Но у нас, недоумевающих читателей, появляется возможность понять, что странствие, или хождение в Чевенгур следует считать измышлением фантазии. Мы понимаем, что этот Чевенгур, как предвечная русская сказка с ее деланными наивностью, придурковатостью и жестокостью абсурда сидит глубоко в каждом из нас - просто Платонов в своем художественном озарении это гениально выразил, так же, как, скажем, Пушкин в "Сказке о разбитом корыте" или Гоголь в "Мертвых душах" или же Лесков в образах своих "очарованных" странников, "запечатленных ангелов" или праведников "древнего благочестия".
Значащие имена в "Чевенгуре"
Имена героев у Платонова, то есть их имена собственные, - это обычно что-то вроде кличек или имен значащих - Александр Дванов (раздваивающийся, двойной, два Ивана), Степан Копенкин (степной, вольный, неуправляемый, разбрасывающийся в стороны; всклокоченный и перепутанный, как копна сена; неказистый на вид, как опенок); председатель чевенгурского ревкома Чепурный (о том, что "чепуриться, причепуриться" - это 'вырядиться, наряжаться', сказано выше); Симон Сербинов (Симон - ставший вслед за Христом "ловцом человеков"; или Петр - (лежачий) камень; но также и: сердящийся; тот, у кого постоянно словно что-то свербит внутри); Гопнер (погоняющий действительность: гоп-гоп - то же, что Чиклин из "Котлована" - чик и готово!; "Кряк и готово", - говорит Достоевский/Мошонков в коммуне "Дружба бедняка" о способе раздела им скота); Соня Мандрова (спящая до времени; точно корень мандрагоры); Прокофий Дванов (двойственный; прожорливый; прожженый; вкрадчивый и въедливый, как Порфирий Головлев); его подруга Клавдия Прокофьевна Клобзд, или Клобздюша (она любит класть к себе чужое но и себя под чужое; как клоп присасывается к любой власти; от всех ее поступков как-то дурно пахнет); Петр Федорович Кондаев (имя и отчество как у убитого Екатериной II-ой ее царственного мужа-импотента; стремящийся всех доконать; но и самого-то его готов вот-вот хватить кондратий)... У менее значимых в романе героев и фамилии менее говорящие: Шумилин - секретарь райкома партии (все шумит на собраниях); атаман анархистов, занимающийся еще и литературным сочинительством - Мрачинский (сочинение его, которое читал Дванов, мрачное); бандит, искавший, но так и не нашедший Копенкина Грошиков (видно, для него чужая жизнь гроша медного не стоит; но и ему самому - грош цена); председатель коммуны, где все выбирают себе по желанию новые имена - Федор Михайлович Достоевский (а прежнее его имя Игнатий Мошонков - сжигающий свою похоть?); очень аккуратный, любящий порядок во всем (и любезный со всеми) старик, пришедший в Чевенгур узнать, не будет ли разрешена в городе кооперация - Алексей Алексеевич Полюбезьев; заведующий городским утилем - Фуфаев (собирающий к себе в утиль все: и старые "буржуазные" кофты, и тюфяки, и фуфайки); пешеход, которого куда ни пошлют, он туда сразу же с готовностью и отправляется - Мишка Луй (толкование с привлечением "сокровенной" лексики и так понятно); а также некоторые, повествование о которых ограничивается лишь одним их упоминанием: церковный певчий Лобочихин, один из "буржуев" - Пихлер (пихает все к себе в мешок, несет к себе в дом?
– в бесконечной жажде обогащения); один из расстреливаемых буржуев - Завын-Дувайло (он действительно завоет-закричит своей жене: "Машенька, бьют!"; а также "наиболее пожилой" из большевиков, оставшихся в Чевенгуре - Петр Варфоломеевич Вековой...
Евнух души, или мертвый брат человека
Собственный отчетливый авторский голос - такой, как, например, в лирических отступлениях Гоголя или в иронических замечаниях, то и дело обращаемых к читателю или же (иронично, искусственно, шутливо - к персонажам), как у Пушкина, у Платонова совсем неощутим, он как бы напрочь отсутствует. Платонов не говорит с нами ни от себя лично, ни даже голосом кого-то из своих героев - например, каких-то подставных повествователей, или "хроникеров", как у Достоевского. В Платоновском авторском языке как бы нет разницы между "я" и "не-я" - его поэтика стирает дистанцию между сознанием героев и читателя [Вишневецкий 1998: 362]. В "Чевенгуре" - это либо язык кого-то из односельчан Захара Павловича, семьи Двановых или деревенского страшного горбуна Кондаева, либо же - какого-то просто совершенно "стороннего наблюдателя", сторожа ума, того самого равнодушного маленького зрителя (надзирателя души), которого автор выдумывает, вдохновляясь - но и одновременно противореча Фрейду, которого он вводит в роман как самостоятельную инстанцию человеческой психики. Именно от его лица, как будто, и ведется во многих местах Платоновское повествование. Это повествование обращено к нам словно ниоткуда, из воздуха, или из того безличного "радиорупора" (как в более поздней повести "Котлован", 1929-1930), который призывает, например: мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства. И вот на нас льются подобные замысловато-простоватые, или даже глубокомысленно-придурочные, намеренно-идиотические речи, в которых ирония, сатира, шарж, гротеск, но и ужасающая серьезность слиты нераздельно.