В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Столь сложное, сгущенно-трагическое виденье человека и жизни конечно же не было и не могло быть случайным. Оно носилось в воздухе безвременья середины XIX в. во Франции и было внушено Бодлеру историей, очевидцем которой ему довелось стать, выстрадано собственной его судьбой, добыто бесстрашной работой мысли.
Злополучие преследовало Шарля Бодлера (1821–1867), судя по его переписке и дневниковым заметкам, с отрочества и до гробовой доски, порождало щемящее подозрение о своей «обреченности на вечное одиночество», а с годами и выношенное убеждение: «как бы я себя ни проявил, я останусь чудовищем» в глазах окружающих. Жизнь его и в самом деле выглядит вереницей тех повседневных поражений, какими обычно расплачиваются за угловатый нрав, упрямое нежелание поступать и думать как все.
В детстве потеряв отца – просвещенного вольтерьянца из тех, что в пореволюционной Франции хранили верность вкусам XVIII в., Бодлер до конца дней мучительно пере живал разлад с обожаемой им матерью, вышедшей замуж вторично за преуспевающего солдафона. Отчим норовил отвадить пасынка от «баловства пером» и небезуспешно склонял свою супругу прибегать порой к довольно крутым мерам. В 1841 г. строптивый юноша был
Несмотря на рассеянную жизнь денди, беспорядочный быт, осаждавшие его долги, Бодлер даже тогда, когда приходилось браться за литературную поденщину, работал мед ленно, без поблажек себе, и то, что у других сводилось к ремеслу ради заработка, для него было творчеством, требовало полнейшей самоотдачи, поскольку, как он неколебимо верил, «в слове, в Глаголе есть нечто священное». Неотъемлемой частью писательского становления самого Бодлера были поэтому и переводы из Эдгара По, и очерки о живописи, литературе, музыке. В них он, горячий поклон ник Делакруа, Флобера, Вагнера, шел вразрез как с засильем лобового нравоучительства всех толков в тогдашней культуре, так и с поветрием холодной безличностности, самодовлеющего мастерства, ухода в прошлое. Считая наитие под слеповатым поводырем пишущих, Бодлер придавал размышлению по поводу создаваемого другими далеко не побочную значимость и намеревался собрать свои разрозненные критические выступления вместе. Сделать это удалось, увы, лишь его душеприказчикам в двух книгах: «Эстетические достопримечательности» (1868) и «Романтическое искусство» (1869) [25] – памятниках французской эстетической мыс ли XIX века, по праву помещаемых ныне в один преемственный ряд с искусствоведческой эссеистикой Дидро, Стендаля, Аполлинера.
25
Бодлер Ш. Об искусстве. М., 1986.
Подобно многим своим сверстникам, Бодлер пережил революционный 1848-й год – а он был на баррикадах и в феврале, и в дни июньского восстания парижских рабочих – как краткое опьянение радужными, хотя и весьма у него сбивчивыми, надеждами перестроить всю жизнь снизу доверху. Тем тягостнее было три года спустя, после декабря 1851-го, душевное похмелье Бодлера на самом дне безнадежности, которая сопровождалась отречением от всяких граждански-политических порывов. В отличие от Гюго, Бодлер полагал, что государственный переворот был не просто делом кучки наглых и ловких насильников: «Глупцы те, кто думает, будто подобные вещи могут совершаться без позволения народа…». И потому ожесточенная неприязнь к мещанской Франции на калена у него до крайнего предела: «Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы – ужас. Добродетели – ужас. Порок – ужас. Приглаженный стиль – ужас. Прогресс – ужас».
Скептический оползень вчерашних верований, так или иначе затронувший всех мыслящих наблюдателей тогдашних исторических превратностей – от Флобера и Гейне до Ренана и Герцена, в случае с Бодлером зашел так далеко, что рас шатал и подломил две философские опоры, на каких со времен Возрождения и просветительства покоилось в странах Запада всякое светское оптимистическое миросозерцание: доверие к изначально доброй природе человека и доверие к скрытой, но в конце концов как бы «разумной» и приязненной к нам целесообразности поступательного хода вещей на земле, который не сегодня так завтра все уладит к лучшему, даровав благоденствие. По Бодлеру – и здесь он как раз сродни Достоевскому «Записок из подполья» в его притяжениях-отталкиваниях с философией Канта, – оба эти сопряженные между собой допущения ума есть не что иное, как «выдумки нынешней философистики», не имеющие сколько-нибудь доказательных подтверждений. Напротив, для Бодлера растлевающий упадок окрест, когда духовность подмята корыстью, – опровержение просветительски-гегельянских учений о прогрессе не менее явное, чем колеблющая все руссоистские суждения о врожденной доброте людской жестокость первобытных нравов, облагороженных как раз над– или «сверхприродными» установлениями морали и культуры. Предрасположенность и воля к чистому, достойному, благому столь же изначальны у человека, как и податливость на вожделения порочные, злые, дремуче-темные. В себе самом эту расколотость, неустранимую двойственность Бодлер обнаруживал на каждом шагу и, не отличаясь в повседневной жизни крепостью христианской веры, искал, однако, поддержки своей философии личности в библейской легенде о «первородном грехе». «Есть в каждом человеке, – записывал он в дневнике “Мое обнаженное сердце [26] , – одновременно два устремления, первое обращено к Богу, второе – к Сатане. Зов Бога, или духовность, – это жажда внутренне возвыситься, зов Сатаны, или животность, – это радость от собственного падения».
26
Сходство «духовной драмы» этих столь различных деятелей культуры вскрыто в кн.: Нольман М. Шарль Бодлер. Судьба. Эстетика. Стиль. М., 1979.
На такой мировоззренческой площадке и возводится Бодлером здание «сверхприродной», по его словам, эстетики с надстраивающей ее, в свою очередь, «магической» поэтикой. Оно предназначено послужить оплотом для творчества, которое бы оправдало эту приставку «сверх» двояко. Прежде всего исторически – тем, что оно по необходимости питается токами цивилизации, приближающейся к «старости», с возрастом утрачивающей и крепкое здоровье, и простосердечную наивность, зато весьма искушенной, изощрившейся, утонченно изысканной. Хотят того или нет, «предзакатность» ее накладывает свой отпечаток на вкусы: внушает повышенную чуткость к красоте увядания, одухотворенно-скорбной, сочетающей в себе «пылкость и печаль». Отсюда же предпочтение, оказываемое мастерски сделанному перед естественно бесхитростным, ведь последнее в силу своей незащищенности просто-напросто впитывает в пору «упадка» его болезнетворные испарения и тем обрекает себя на упадочничество, тогда как умелая их обработка с целью превозмочь ущербность подручного материала есть «героизм времен упадка».
Героичность такого преодоления обстоятельств заострен но выявляет, по мнению Бодлера, тот закон – и здесь вторая, уже не исторически переменная, а общетеоретическая составляющая принципа «сверхприродности», – что действительная жизнь всегда входит в искусство отнюдь не как нечто безыскусное, а совсем наоборот: искусно претворенной. Бодлер склоняется к пересмотру веками непререкаемой аристотелевской установки на «подражание природе» как важнейшую задачу живописца, музыканта, писателя. Для него «королева способностей» – воображение. В природе оно добывает, как в «словаре» или «складе образов и знаков», только руду, каковая подлежит обогащению и переплавке, согласно замыслу как раз внеприродному, выпестованному духом – культурой и цивилизацией. Вовсе не тождественное прихотливо непроизвольной фантазии, бодлеровское воображение есть дар порождающий, волевой и действенный; всякий раз он как бы повторяет божественное сотворение упорядоченного космоса из первичного зыбкого хаоса: в рос сыпи разрозненных наблюдений сперва угадывается какая-то одна из бесчисленных возможностей их упорядочения, а за тем воплощается в непреложном и вместе с тем всегда самобытном единстве «заново созданного мира».
Обязанная своим устройством всецело «правилам, истоки коих кроются в душе творца», эта «сверхприродно» упорядоченная, очеловеченная вселенная вымысла по самой сути своей неповторима – именно необычностью, непохожестью ни на что другое вызывает она то удивление, без какого не пробуждается готовность к восприятию прекрасного. Пред восхищая позднейшие учения о приеме «остр'aннивания», Бодлер считал непременным залогом красоты и в жизни, и в искусстве наличие той или иной доли «странного», от «стран ности непредумышленной, бессознательной» до гротеска – этого «видимого парадокса», когда сама «правда облачена в странные одежды». Другим таким залогом, согласно Бодлеру, является осмысленное, вскормленное «логикой и анализом» владение тончайшими секретами и навыками своего дела – прозрачный для себя «метод», философски вырабатываемый каждым применительно к собственным задаткам и пристрастиям. Прозорливо-мощное воображение, остр'aннивающий сдвиг, виртуозное исполнение под опекой ясного интеллекта – все основные понятийные слагаемые «сверх природного», по Бодлеру, предназначены повысить насыщенность духовно-личностного присутствия создателя в самой ткани им создаваемого.
Самое уязвимое в этих противоаристотелевских выкладках – их пригодность к тому, чтобы освятить и безудержный произвол. Сползания к нему сам Бодлер, однако, избе жал, как сумели в дальнейшем избежать этой опасности те из наследников его неприязни к «мимезису» – среди них Аполлинер, Элюар, Реверди, – кому врожденное чувство меры обычно не изменяло. У Бодлера оно и философски упрочено постольку, поскольку он направляет сверхприродную деятельность на постижение бытия, в том числе и самой природы. Правда, предмет этого особого познания выдает домогательства метафизические – он не в обозримых ликах сущего, а в скрытом от взоров подспудном родстве всех на свете вещей. Мироздание, согласно Бодлеру, являет собой «дивный храм» со своим законосообразным устроением, где все телесное и духовное, равно как и все краски, звуки, запахи, как гласит программный бодлеровский сонет «Соответствия», в конце концов суть лишь разные иероглифические наречия одного материнского праязыка, которым возвещает о себе это корневое единство. И следовательно, все они перекликаются в рамках изначального «вселенского подобия». Коль скоро основополагающее бытийное устройство толкуется Бодлером, вслед за упоминаемыми им Сведенборгом, Лафатером, Фурье, в мистико-спиритуалистическом ключе как одухотворяющая все материально-природное живая первосущность (имея давнюю, восходящую к Платону мыслительную родословную, она сопоставима с гегелевским мировым духом), понятно, что прикоснуться к этой тайне дано именно «сверхприродному» воображению. Угадывая и облекая в слова глубинные «соответствия» между разделенными по видимости потоками слуховых, обонятельных, зри тельных ощущений, исходящих от сводного, где-то в самой глубинной своей основе единого жизненного многоязычия, поэт, по Бодлеру, проникает сам и вводит за собой всех желающих ему внимать в загадочную святая святых нерукотворного «собора».
Сущее, как следует в конце концов из бодлеровских философских размышлений, двупластно: за дробными явлениями кроется их глубинное корневое родство, за слоем существующего брезжит заповедный слой сущностного. И это онтологическое устройство мироздания соотносимо с двупластностью нашего духа: над слоем непосредственного созерцания здесь надстраивается слой ассоциативного воображения, которому, собственно, и приоткрывается доступ к сокровенной истине всеединства. В лирике самого Бодлера преимущественную разработку получила, впрочем, психологическая, антропоцентристская и в этом смысле «гуманистическая» [27] сторона дела: действительное дано обычно как воспринимаемое, а оно, в свою очередь, неотделимо от при поминаемого или пригрезившегося. Первая же, как договорит вскоре Рембо, – «ясновидческая», сторона бодлеровской философии «сверхприродного» творчества будет подхвачена и всерьез развита в следующем поколении символистами, а затем, уже в XX в. сделается, в тех или иных поворотах, отправной для взглядов многих лириков Франции на свои задачи.
27
Обломиевский Д. Французский символизм. М., 1973. С. 113.