В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
И весь «опыт о мире Самария Великовского» в «вечности обратной» посмертного прочтения предстает как единое целое, где все его книги и статьи, независимо от того, чему они посвящены – поэзии, прозе – или философской эссеистике, могут и должны быть поняты только во взаимосвязи, как наследие любого поэта.
Ибо написание даже самого короткого текста имело для него только один смысл – поиск смысла.
Одну из своих книг, безусловно, самую дорогую, Великовский назвал «В поисках утраченного смысла» [110] , название говорит о многом. Оно не просто формулирует главную
110
Великовский С. В поисках утраченного смысла. Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. М.: Художественная литература, 1979.
Поиск утраченного времени для Пруста есть не поиск решения проблемы времени, а его собственный «путь спасения», путь обретения его собственного смысла бытия и способа быть.
Прекрасное и есть, согласно Прусту, познание высшей бытийной истины, приобщение к ней. При этом, первыми и главными старателями или хранителями смысла бытия для Пруста являются поэты, прежде всего поэты, или, вернее, те, кому ведомо и доступно мышление поэта, путь проходимый поэтом в поисках сути, то есть прекрасного. Под прекрасным подразумевается любое «истинное произведение искусства». Недаром Пруст писал: «увидеть жизнь как она есть, то есть поэтически».
Этот путь прекрасного есть установление совокупности взаимосвязей, чем, собственно, и является создание стиха, а если точнее, любого произведения искусства. Стих это установление связей делает лишь наиболее видимым «доказательным» образом, ибо такова природа стиха. В этом и только в этом таится превосходство «чисто поэтического» творчества для Пруста – в четкости устанавливаемых связей.
И Пруст, перейдя от поэтической формы своих ранних опытов к прозаической, не перестает быть поэтом, и это принципиально важно и для него и для нас, ибо этот, по необходимости краткий экскурс в эстетическую систему Пруста имеет прямое отношение к предмету нашего разговора, а именно к поэтике Великовского, и слово «поэтика» здесь не метафора.
Создание любого произведения, включая свое собственное, есть и для Великовского и поиск смысла, и личный путь спасения. Пруст пишет «о пути познания или пути прекрасного», и для Великовского это тождество незыблемо, и проходя, проживая (об этом ниже) пути познания различных художников (потому так часто обращался он к различным формам антологий), он, так же как Пруст, видит в их страницах «истины, уже расшифрованные в мире», и свой «опыт о мире» он создает из соотнесения их, установления своей системы связей, ибо он тоже является поэтом, перешедшим на прозу, перешедшим от, быть может, никогда и не написанных стихов.
«Поиск утраченного смысла», утрата смысла бытия, составляющая мыслительное ядро целого пласта западной культуры XX и частично XIX века, стала главной темой Великовского.
Его личной темой.
Суть ее исчерпывается строкой Жерара де Нерваля: «Нет Бога! Бога нет!».
Для французских экзистенциалистов, которые «обрели свой гений в том, чтобы завязать диалог между двумя полушариями собственного мозга», говоря словами Мальро, – для Камю, Сартра и того же Мальро, и для пр'oклятых поэтов прошлого столетия, и для самого Великовского эта строка явилась отправной точкой литературного, да и жизненного пути, отправной точкой для решения своей и только своей задачи – определения
«Смыслоутрата возникает только тогда, когда невозможно обосновать вселенский порядок, где человек не чувствовал бы себя лишним, если небеса пусты». Так, «если для Канта Бог есть, потому что сущее – царство порядка, то для Сартра сущее – царство беспорядка, потому что Бога нет… Окружающее обессмысливается из-за смены веры неверием» (с. 37). И у Камю «… структурообразующий стержень любого религиозного миросозерцания – основополагающая соотнесенность с лоном метафизически священного, пусть на сей раз опустевшим, вернее, не подающим доступных человеческому разумению признаков жизни, – сохраняется… Это всегда присутствующее отсутствие завораживает…» (с. 45). Так и «предпринятое в “Мифе о Сизифе” низложение разума есть своего рода иносказание о рассыпавшейся в пыль вере в такую благожелательную осмысленность творения, залогом которой выступало бы провидение, облаченное в одежды рационалистической истины» (с. 40).
При этом для Великовского важен прежде всего поиск связи мировоззрения и жизневозрения.
«…Все дело в том, – пишет он, – что “Чума” прежде всего книга о сопротивляющихся, а не о сдавшихся, книга о смысле существования, отыскиваемом посреди бессмыслицы сущего» (с. 113), то есть поиск смысла существования приравнивается к сопротивлению, противлению судьбе и отчаянию, и поскольку поиск этот предпринимается для всех во имя всех, то и слово воистину дело.
«Писательство, возникающее на почве мышления, которое подобным путем отыскивает корень всех корней, неизбежно тяготеет к притче, к некоей, по словам Камю, “воображаемой вселенной, где жизнь явлена в виде Судьбы”. Все книги Камю претендуют на то, чтобы быть трагедиями метафизического прозрения: в них ум тщится пробиться сквозь толщу преходящего, сквозь житейско-исторический пласт к некоей краеугольной бытийной правде существования и предназначения личности на земле. К правде исконной и последней, на уровне повсюду и всегда приложимого мифа – правде заповеди, завета» (с. 101).
Такими трагедиями метафизического прозрения или заблуждения под пером Великовского предстают пути всех без исключения мыслителей и поэтов, о которых он пишет, собственно только об этом он и пишет.
«В “Мифе о Сизифе”… работа и судьба художника даны не как одно из занятий в числе прочих, а как сущностная “модель” всякой человеческой деятельности, позволяющая воочию “проиграть” и уяснить основы основ нашего земного удела» (с. 148).
В идеале таким видит Великовский любой свой труд, о любом художнике. Сущностная модель. Жизнь писателя явлена в виде судьбы, сами судьбы не случайно тяготеют в книгах Великовского к притче, к мифу.
«Потомки предпочли не прислушаться к повзрослевшему и ожесточившемуся Рембо, распорядившись по-своему – с бережностью почти благоговейной – обломками дерзания этого отрока Икара, принявшего себя однажды за Прометея» (с. 277).
«Своей сумбурной бродяжнической жизнью вечного “путника в башмаках, подбитых ветром”, как сказал о нем Верлен по-дружески восхищенно, однако и не без замешательства, Артюр Рембо словно бы взялся повторить почти все случившееся с блудным сыном из евангельской притчи, вплоть до возвращения потрепанного судьбой строптивца, после скитаний и батрацких трудов на чужбине, к покинутому некогда родительскому очагу» (с. 297).