В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Не поэты так о поэтах не пишут, и не о поэтах тоже.
Так пишут поэты о поэтах, так пишут философы о философах, так пишут о собратьях по перу, так пишут о равных…
Для со-размышления требуется со-размерность личности и дара. Чтобы быть со-беседником нужно быть со-ратником в нескончаемой битве с отчаянием, со-временником, то есть содержателем времени на своих плечах.
Для Великовского со-размышление есть сотворение, но прежде всего сотворение своей
Со-размышление для него есть прежде всего со-противление, ибо важнее всего для него неизменно опыт противления. Бессмыслице сущего. Судьбе. Отчаянию.
Нет, Великовский не писал стихов, во всяком случае, читателям они не известны, и речь совсем не о том, речь о редком складе таланта, о непривычной для русской мысли литературной форме, о сложнейшей стилистической и жанровой игре, той игре «что не читки требует с актера, а полной гибели всерьез».
«“Чума”, – писал Великовский, – прежде всего философская притча писателя-моралиста со своими источниками “занимательности”, своей особой поэзией умственного поиска» (с. 114).
Эта поэзия, «поэзия умственного поиска», как и любая другая, имеет свою поэтику. Об этой поэтике мы и говорим.
Итак, о притчевости описания, о «правде мифа», что было одной из составляющих эстетики экзистенциализма.
Мандельштам писал в начале века: «Не раз в русском обществе бывали минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье. Так следующее поколение, поколение Одоевского, прочитало Шеллинга, Гофмана и Новалиса. Так шестидесятники прочитали своего Бокля, и хотя обе стороны звезд с неба не хватали, и в этом случае идеальнейшего читателя найти было нельзя, акмеистический ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на “Федре”, Гофман на “Серапионовых братьях”. Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская “Илиада”» [111] .
111
Мандельштам О. О природе слова // Мандельштам О. Собр. соч. В 4 т. М., 1991. Т. 2. С. 257–258.
Так в России в семидесятые годы XX столетия был прочитан французский экзистенциализм.
Образ французского экзистенциализма, созданный в России, только отчасти совпадает с его сен-жерменским прообразом. Это был собирательный образ, одомашненный миф, приспособленный к нашей системе нравственных координат. Российский читатель искал и обретал в нем поведенческий кодекс, нравственный код.
Великовский и был, сам того не ведая, властителем дум нескольких поколений, тех, чей поведенческий кодекс слагался в основном из заветов «потерянного поколения» и французского экзистенциализма. Но это было скорее вторичным, побочным эффектом того, что он делал, лишь малой толикой истины, извлеченной из его книг.
Западная культура экзистенциализм давно поглотила, сделав его одной из своих духовных составляющих, накрепко зацементировав в общую кладку, под слоем других позднейших пластов растворив и претворив его в умственный уклад, душевный обиход.
Более уже не возвращался в западную культуру такой «последний детский смертельный серьез» постановки проклятых вопросов.
Дело не в сути, а в тоне. Легкий холодок иронии стал обязательным элементом душевного приличия.
Именно истовость, вернее неистовость нравственного поиска и сделали экзистенциализм столь органичным для российского духа.
Есть ряд очевидных причин этого очередного вдохновенного чтения в сердце французской культуры.
Французский экзистенциализм частично на русской мысли Достоевского и Шестова базируется, да и в самом художественном методе диалога идей он восходит равно и к французскому классическому роману, а еще более к Вольтеру, и к тому же Достоевскому, но главным для российского эха, для российского слуха во второй половине XX века оставался именно моралистический пафос экзистенциалистов.
И в формуле Великовского: «Культура искони была и пребудет духовным домогательством жизненного Смысла – согласия между предполагаемой правдой сущего и полагаемой правдой личности», – есть чисто российский аспект двойственного значения самого слова «правда», включающего в себя правду-истину и правду-справедливость, и неприемлемости одного без другого.
Одним из самых страшных потрясений XX века стало открытие малости, незначимости человеческих судеб. Это не тождественно теме маленьких людей большой русской литературы, это нечто ей прямо противоположное.
Целые поколения оказались в ситуации полного распада связей между личностью и ее судьбой. Для личности не оставалось больше возможностей влиять не только на ход вещей, но и на собственную биографию. Столь обязательное взаимодействие «посеешь характер – пожнешь судьбу» рухнуло. Чувство личности как таковое, неотменяемый постулат европейской культуры колеблется.
XX век отменял для личности, увлекаемой потоком мировых и чаще всего катастрофических событий, всякую возможность влиять на них в той или иной форме или сохранять на сей счет какие бы то ни было иллюзии.
Эту малость судеб по-своему и преодолевал французский экзистенциализм своим обращением к мифу, своей притчевостью, ибо надетая личина мифа или вечного сюжета укрупняет, поднимает человеческие черты до иного, вневременного масштаба.
Когда французский экзистенциализм обратился к мифу как к форме литературы Сопротивления, именно этот механизм «укрупнения» и был главным. Действия одного человека, не имеющие реальной силы влиять на исторические события, помноженные на миф, переведенные в плоскость мифа, помноженные на факт памяти, уже «укрупняют судьбы».
Это укрупнение и вычитывалось прежде всего и в России в «года глухие».
Беспафосный героизм «Чумы» в русской версии экзистенциалистского кодекса объединялся со стоицизмом Сизифа.
«Не-надежда служит лекарством от отчаяния» – одна эта формула, ставшая синонимом безопорного самостояния личности, и обрекала французский экзистенциализм в России на то, чтобы стать сводом моральных заповедей.
Уникальность Великовского в том, что он не писал о французском экзистенциализме, он последним экзистенциалистом был.