В свете старого софита
Шрифт:
В поэзии, как и в цирке, нет разрисованного задника, нет спасительных кулис. И здесь и там «работающий у ковра» виден сразу со всех сторон – как на ладони. Поэту, так же, как клоуну, невозможно спрятаться за партнёра, за автора, за режиссёра. Всё, с чем я выхожу на ковёр чистого листа – всё это я, и никто иной.
Надышавшись воздухом цирка, пропитавшись им до последней клетки, – я знала, что уважающий себя циркач всегда работает без страховки.
Рискует и падает. И, случается, – разбивается насмерть.
«Играй
Стихи тех лет насыщены запахом цирка. Даже те, в которых, вроде, и не про цирк. Они родились в магическом воздухе Цветного бульвара; они пропитаны дождями, снегами, пылью и гарью моей Москвы: Самотёки и Трубной, и улочек Марьиной Рощи…
Кажется, что стихи тех лет – вне времени. В них мало примет эпохи семидесятых. Один солидного возраста поэт (к нему меня отправила Лянь-Кунь «на консультацию», это был Эдуард Асадов, фронтовой друг её отца), он сказал с удивлением и сожалением:
– Ну, зачем вы так пишете: «Извозчику я крикну: «В цирк!» Куда лучше было бы: «Таксисту крикну я: «В госцирк!» Сразу чувствуется современность в стихах! А смысл не меняется. В таком виде их вполне можно было бы напечатать. Но с этим архаическим извозчиком – увольте! Вас просто засмеют…
Он искренне хотел помочь мне придать моим стихам «товарный вид». А мне было смешно и странно, что его волнует лишь эта сторона дела.
Цирк с его летящими по кругу всхрапывающими лошадьми… с его слепящими огнями… с его головокружительным переплетением канатов, трапеций и верёвочных лестниц, убегающих под купол… с его ежедневным, ежевечерним риском и потом, – этот цирк был (и остался) для меня не просто местом действия, но и временем действия.
Не сразу, но постепенно я научилась различать в цирке – два совершенно различных (хотя и совершающихся одновременно) действа: цирк сегодняшнего дня (в нём, увы, было много чуждого моей душе) и – Цирк вечностный. Цирк как символ человеческого бытия. У этого – нестареющего, неумирающего Цирка – свой, особый, настоянный веками, не выветриваемый запах – покрепче мимолётных запахов скоротечных десятилетий…
И всякое вторжение в этот – вневременной – Цирк примет сегодняшнего дня (будь то красное знамя в руках наездника, или шлемы космонавтов на воздушных гимнастах), – всё это опошляет Цирк, сводит его до положения агитки или иллюстрации.
У Цирка – другие задачи. К человеку в костюме космонавта, как мы смогли убедиться, все быстро привыкли.
Но гимнаст в стареньком трико, идущий по проволоке без страховки, – этот образ будет волновать всегда. Привыкнуть к нему невозможно. И каждое новое поколение будет его открывать для себя заново…
Лишь тем приметам, которые пережили времена и эпохи, возвысившись до символа, не суждено вымирание.
Нет,
…И вот что я поняла – тогда, в те ночи, выходя на манеж своей потрёпанной тетрадки: Поэзия – это тот же вечностный Цирк. Только облечённый в слова. Вот что я поняла… Я поняла, что Небо, так же, как цирковой купол, – со всей его непознаваемой глубиной и тайной – гораздо важнее реактивного самолёта, вспарывающего его в эту минуту, даже если самолёт и является атрибутом сегодняшнего дня. Самолёт устареет и умрёт – а Небо останется.
Умрут, отойдут, сменятся на другие, как облетают листья с дерев, все недолговечные приметы – со всем их шумным, болтливым, рыночным множеством и пестротой…
Останется Дерево. И Душа останется. И Любовь.
Я благодарна Цирку. Благодарна за то, что он научил меня отличать вечное – от преходящего. Научил рисковать, находя в риске единственную возможность существования. Цирк научил меня говорить лишь «да, да» или «нет, нет» – ибо, идя по проволоке, невозможно юлить.
А еще Цирк научил не бояться. Не бояться быть до предела (до юродства?) искренней: сегодня, сейчас! – потому что у идущего по проволоке может не быть ЗАВТРА. И если помнить об этом, то испаряется и обывательская боязнь показаться кому-то несовременной, смешной…
Действительно: смешно. Человек шмякается в опилки манежа и лежит в такой странной позе, что можно подумать, будто он уже не живой… И кто его заставлял лезть под самый купол?… – недоумевает зритель, долизывая свое эскимо.
Действительно: смешно. Человек, как безумный, выкрикивает на весь мир отчаянное: «ЛЮБЛЮ!» Может, и в самом деле сумасшедший?… По крайней мере – чудак: так оголяться перед честной публикой. Ну, потеха!… И что это он заладил: «люблю» да «люблю»? Кому это надо?…
И в самом деле: кому это надо?
Да им же – ржущим, жующим, тыкающим пальцами – им же в первую очередь и надо! Уж по крайней мере им – не меньше, чем тому, кто идёт (и за них тоже!) по проволоке… Им – не меньше, чем тому, кто (и за них тоже!) выкрикивает своё ЛЮБЛЮ!…
В стихах тех лет, на первый взгляд, много бутафории, игры. С одной стороны – это, безусловно, был юношеский вызов «сегодняшнему дню». Вызов тому театру абсурда, в котором определено было жить, – перед которым меркли, казались детской фантазией пьесы Беккета и Ионеско. А с другой…
Не могу сейчас утверждать, что тогда, в девятнадцать-двадцать лет я отдавала себе в этом отчёт; конечно же, все происходило подсознательно, интуитивно (как, наверное, все истинное в поэзии), но это, конечно же, была не игра – а поиск. Под ветхостью декораций, под кажущейся условностью ситуаций я искала (и, с Божьей помощью, обретала) те вечные, единственные опоры, на которые жаждала опереться душа. Сегодня – как вчера, как всегда…