В своем краю
Шрифт:
— То, что вы говорите.
— Я еще, кажется, ничего не сказал такого, чтобы стоило отвечать мне загадками, — сказал Милькеев.
— Я неразвита ведь, все говорят — не умею, может быть, как надо говорить. Василий Владимфыч Руднев советует мне у вас поучиться всему...
— Если вы будете все кружиться так, как сейчас, так какое же я могу иметь на вас влияние. Руднев хвалил вашу откровенность, но я вижу, что он ошибся...
— А если нет, если я с ним откровенна?., тогда что?
— Тогда что? Ну, мне это очень
— Совсем не следует обижаться. Руднева я давно уже знаю; папа его любит; он его лечил; мы вместе с ним за папа ходили... А вы мне совсем чужой. Зачем я вдруг стану с вами откровенна? Варя, а Варя, душка, спой-ка еще раз: «Того мне жаль, люблю другого!» Знаешь! Не ломайся, спой, голубчик мой.
— Не ломаюсь, не ломаюсь! — отвечала Варвара Иль-инишна, подошла и запела.
Все умолкли, и все стали слушать, кроме раздосадованного Милькеева, который думал: «Однако она — кокетка, и бедовая! Никак это меня она хочет в жалкие произвести! Надо подумать, с которой стороны ее взять».
Варвара Ильинишна пела сильным контарльто а выражения страстного придавала даже слишком много, по мнению иных, но двое из присутствующих слушали ее песню с особым вниманием: Лихачев пригорюнился, не замечая сам того, на соседний стол и подтягивал вполголоса, не глядя ни на певицу, ни на других, а Богоявленский сложил руки на коленях и качался на стуле, опустив глаза в землю.
Когда она допела и, вставши с разгоревшимися щеками, оглянула всех сверкающими и чорными как угольки глазами, все захлопали в ладоши и благодарили ее, а Лихачев очнулся и, издали указывая ей на стул около себя, сказал: — Варвара Ильинишна! присядьте.
Она села около него, и они пожали друг другу руки.
— Давно мы не видались, — начала она тихо, пользуясь тем, что все остальные опять зашумели и заспорили: что лучше — танцевать до ужина или в разные игры сыграть?
— Сама виновата! — отвечал Лихачев.
— Я? опять я! Господи!
— Ты, разумеется! Я говорил тебе, что я буду жалеть о прошлом — ты не хотела, чтобы я расскаявался; а теперь вышли все те несносные дрязги, которых я так избегал, все эти слезы, ревность, словом — скука.
— Знаю, знаю, что все отвратительно! Но я уже более не буду... Все пусть по-старому будет... Я много,а ты — хоть каплю.
– Бери, что дают, — отвечал Лихачев, — я, кажется, и сначала не притворялся и после ничего не обещал!.. Жалобы и раскаянье — пренесносные вещи!
— Еще какие несносные! Я это понимаю: стоит только на Алексея Семеныча посмотреть.
— Так мы с ним решительно соперники! Это интересно!
— Нет, ты не говори никому об нем... Мне сдается это так; а чорт его знает, может быть, он и не думает... Только ты не говори Милькееву своему, уж сделай одолжение... Алексея Семеныча и то здесь все не любят... Зачем же я буду еще терзать его... Ведь это уж свинство будет.
— Свинство, свинство, — отвечал Лихачев, — впрочем, Милькеев так добродушен, что если ему и сказать, он этим никогда против человека не воспользуется... Мне даже самому, если это правда, он будет больше нравиться: все-таки человек, значит, а не сухарь школьный. Пойдешь ты за него, если он посватается?
Выразительные глаза Варвары Ильинишны вдруг стали сухи и горды; она быстро встала и отошла прочь, говоря: — Давайте, ребята, в жмурки играть!
А Лихачев встал за нею и подумав про себя: «это уж лишнее! Вовсе нейдет!», сказал громко: — Нет, лучше в рублик! сидя.
Все сели и играли в рублик, все шумели, иные смеялись, иные только улыбались; Сарданапал кричал и хохо — тал так, что Анна Михайловна опять выбежала в испуге, а князь Самбикин и Полина увлеклись и вмешались в игру... Играли и шумели до ужина, пока Сарданапал не закричал: — Баста! Супе! Супе! Анкор нельзя!
Но если бы кто мог во всей этой свалке жмурок, четырех углов, всего туалета и жгутов, при звоне колокольчика, с которым бегали по просторным и темным покоям, — если бы кто мог, я говорю, хоть на миг пронестись по всем этим молодым и разнообразным сердцам, на миг, на один миг разоблачить их — сколько бы смятенья и мучительных мыслей увидал бы он; услыхал бы мимолетные сомнения, внезапные вопросы без ясных ответов, узнал бы отважные надежды и горькие жалобы на судьбу.
— Довольно! Ужин кончен, и все едут!
Все друг за другом садятся в сани и мчатся во мрак от крыльца, а в ободранном доме один за другим гаснут все огни.
Один шаг — и все переменили настроение.
— Растаял наш сахар-медович у Протопоповых! — весело рассказывал предводитель младшему брату. Собралась через силу: и спина, и голова, и шея — все болит; а денек вышел ясный. Во-первых, сама Протопопова красива; а мы от всякой эстетики не прочь. Поцаловались: «я, говорит, люблю хорошеньких женщин». Потом Колю смотреть, а Коля не конфузится чужих; я, объявляет — «аи-аи». Сели мы в сани. «Приятно, говорит, видеть молодую мать! Все у них свежо и ново!» Я ей, конечно, тут отпел за непостоянство и слабость.
— Отыскивать во всем хорошую сторону — это ее страсть, — заметил младший Лихачев. — А в Чемоданове как?
— Ну, тут мрачнее показалось. Однако, Максим-бородач сюртук надел; старуха глазком мигала; Анна Михайловна как дух кругом от радости носилась. Люба тоже рада! Триумф, а не визиты! Наша царица была любезна, и бабушка согласилась отпускать Любашу, хоть с Полиной, хоть с Сережей на репетиции, если тетке будет трудно. Для театра обещала и сама подняться.
— А Богоявленского звали в Троицкое?